ЭРЛИХ Вольф. Право на песнь

PostDateIcon 30.11.2005 00:00  |  Печать
Рейтинг:   / 5
ПлохоОтлично 
Просмотров: 22596

Вольф Эрлих

ПРАВО НА ПЕСНЬ


КОГДА МНЕ БЫЛО ВОСЕМЬ ЛЕТ

Помню, приснилось мне как-то, что утром, умываясь, я нашел на окне маленькую бумажную коробочку с оловянными солдатиками. Солдатики были одеты в форму морской пехоты, и среди них был один офицер в коротком черном пальто и со шпагой в руке. Проснувшись, я прежде всего пошел обследовать подоконник. Коробочки на нем, конечно, не было (я знал, что ее не будет), но все-таки мне было странно не найти ее там. Сон был слишком явственным. Мне казалось, что я еще ощущаю теплую тяжесть олова в своей руке. Я ждал этого сна и в следующую ночь, но он не пришел. Тогда я прилип к матери, и к концу недели мне удалось выклянчить у нее вместо обещанного посещения цирка стоимость циркового билета — сорок копеек. Заложив деньги в варежку, я отправился пешком, через Волгу, в Симбирск (была зима, а жили мы в селе, на другой стороне Волги). Нашел я то, что мне было нужно, в игрушечном магазине Бобикова, в Гостином Дворе. Это была маленькая бумажная коробочка с оловянными солдатиками. Солдаты были одеты в форму морской пехоты, и среди них действительно был офицер в коротком черном пальто и со шпагой в руке. Жили они у меня довольно долго. Но теперь, когда мне уже двадцать шесть лет, я вряд ли, положа руку на сердце, сумею сказать, которые из этих оловянных солдатиков были реальнее: те, что я видел во сне, или купленные мною в игрушечном магазине. Таково время. Вот почему в этой книге я ограничился изложением особо грубых и достоверных фактов, известных мне. И вот почему, написав эту книгу, я все-таки боюсь, что я не сумел не солгать. Ибо кто мне скажет, где кончается Есенин, умерший в 1925 году, и где начинается тот, которого я видел во сне?

ГАГАРИНСКАЯ, 1, КВ. 12

Маленькая грязная улица, идущая от Невы.
На ней — рынок, булочная, парикмахерская и две пивных.
Ларька с папиросами нет. Старая женщина, с бородавкой на губе, торгует ими на крыльце дома.
В угловом, выходящем на Неву доме (второй двор, направо) — квартира с большим коридором, огромной, как тронный зал, уборной, кабинетом, заваленным книгами снизу доверху, и длинной, разгороженной дубовой аркой столовой.
Квартира принадлежит Александру Михайловичу Сахарову.
В ней живут — жена Сахарова, брат его, дети и всегда кто-нибудь чужой. Приезжает иногда и сам Сахаров.
Приезжая, он обязательно проводит некоторое время в конце коридора, над огромными кипами книг, сваленных в кучу, и пытается решить их судьбу. Это — нераспроданные тиражи издательства «Эльзевир» — его детище. Здесь обрели покой: «Композиция лирических стихотворений» Жирмунского и бракованные экземпляры есенинского «Пугачева».
Февраль месяц. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год.
Стоит отвратительная, теплая, освещенная веками чахотки и насморка, зима.

ВОЛХВЫ

По Гагаринской бредут трое молодых людей. На них поношенные осенние пальто и гостинодворские кепки. Это — имажинисты. И не просто имажинисты, а члены Воинствующего Ордена Имажинистов. Огромная разница! Они — левее и лучше.
Среди них есть даже один аврорец. Настоящий матрос, с настоящими шрамами и настоящими воспоминаниями о взятии дворца.
В обычное время их объединяет: искренняя страсть к поэзии, вера в то, что существо поэзии — образ, и (дело прошлое) легкая склонность к хулиганству.
Но в данный момент крепче крепкого их приковала друг к другу застенчивость.
Она смела начисто различие их характеров и даже различие причин, которые гонят их теперь по одной дороге.
Они идут, крепко держа друг друга под руки и стараясь прийти как можно позже.
Ворота. Лестница. Дверь.
— Черт! Приехал или нет? Как ты думаешь?
— А кто его знает? Может и нет. Свои!
Они медленно идут через кухню в коридор, к вешалке.
На столике возле вешалки — шляпа. Можно зажечь свет. Шляпа — незнакомая. От нее за версту разит Европой. Переверни: клеймо — «Paris».

ЗНАКОМСТВО

Можно перейти на первое лицо.
Мы долго топчемся в коридоре, приглаживаем волосы, пиджаки и, наконец, робко, гуськом вползаем в столовую.
У окна стоит стройный, широкоплечий человек с хорошо подстриженным белокурым затылком.
Услышав шаги, он медленно поворачивается к нам.
Тягостное молчание.
Через минуту краска начинает заливать его лицо.
Он жмет нам руки и говорит:
— Есенин... Вот что... Пойдемте в пивную... там — легче.
Мы выходим смелее, чем вошли. Бог оказался застенчивее нас.
К вечеру мы — на ты.

РАЙ

Семейный обед у Сахаровых: Сахаров (только что приехал из Москвы), жена Сахарова, Есенин и двое сахаровских ребят.
Младший — тихоня с ангельскими волосиками — Алька. Мечтательно смотрит на всех и изо всей силы колотит ложкой по супу.
Нянька нравоучительно:
— Смотри, Алик! Будешь баловаться, боженька в рай не возьмет.
— А сто такое лай? — осведомляется Алька.
— А это такое место! — объясняет нянька.— Там все есть: груши, яблоки, апельсины...

ПОЛИГЛОТ

— Сергей! Перестань хвастаться! «Гуд бай» — это значит «до свиданья», а вовсе не «с добрым утром»! Все, что ты знаешь по-английски, знаю и я, а в придачу еще — ол райт и мейк моней!
— Мейк моней — это по-американски! — вешая полотенце, поправляет Есенин.
Одеваемся и выходим к чаю.
В столовой рассказывает Сахаров:
— Иду я по Тверской. Смотрю — иностранец какой-то остановился и кричит. Слов не разобрать. Толпу собирает. Подошел ближе. Елки-палки! — Сергей.
— Ага! — кивает головой Алька.— Это как у нас, в компоте!
— Меня,— кричит,— весь мир знает! Меня на французский язык перевели! Хотите, прочту? — Да вдруг как завопит на всю улицу: — Повар, повар пейзан! — Что? Неправда?
За смехом не слышно, что он говорит дальше. Хохочут все. Когда смех наконец смолкает, слышен Есенин. Он машет рукой и говорит:
— И ты, Саша, против меня? Ну что ж, бейте!

ДРУЗЬЯ

Вечером, в той же столовой:
— Люблю я Сашку! И он меня любит! Знаешь как? А вот! Любит он жену и детей? Любит! Больше жены и детей любит он только одну вещь: граммофон. А меня — больше граммофона. Ты не смейся, как лошадь, а слушай! Я всерьез говорю. Сашка продал свой граммофон, чтобы издать моего «Пугачева». Понял? Этого я ему вовек не забуду!

И через полчаса:
— Кроме Сашки, у меня только один друг и есть в этом мире: Галя. Не знаешь? Вот будем в Москве, узнаешь! Замеча-ательный друг!

РЯЗАНЬ

Вечер.
Есенин лежа правит корректуру «Москвы кабацкой».
— Интересно!
— Свои же стихи понравились?
— Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в «рязанях» заглавную букву ставит! Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?
— Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать...
— Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли? Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.
— Знаешь, почему я — поэт, а Маяковский так себе — непонятная профессия? У меня родина есть! У меня — Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него — шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!

СТИХИ

— Хорошие стихи Володя читал нынче. А? Тебе — как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!
Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:
— Очень хорошие стихи... Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот — рифма, вот — размер, вот — образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого — мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь «Пугачева»? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть — вот тогда ты мастер!..
— Они говорят — я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести... Гейне — мой учитель! Вот кто!



НЕСОСТОЯВШАЯСЯ СТРЕЛЬБА

Кафе «Двенадцать» на Садовой.
К Владимиру Ричиотти подходит незнакомый нам человек и тянет его за рукав. Ричиотти не слышит. Тот тянет сильнее. Никакого впечатления. Есенин одним глазом наблюдает за ними. Наконец этот человек берет Ричиотти за плечо. Есенин вскакивает:
— Вам, собственно говоря, что угодно?
— Да вот хочу арестовать его! — ухмыляется незнакомец.
В ту же секунду насмерть перепуганный Ричиотти держит Есенина за руки и уговаривает его спрятать оружие:
— Положи револьвер! Зачем револьвер? Он пошутил! Это мой приятель!
— Приятель?
Есенин недоверчиво прячет оружие и садится к столу. Через некоторое время, убедившись в том, что они мирно беседуют:
— Передай своему приятелю, что он болван! Такими вещами не шутят!

ДОМА

— Ты что? На самом деле думаешь, что я контрреволюционер? Брось! Если бы я был контрреволюционером, я держал бы себя совсем иначе! Просто я — дома. Понимаешь? У себя дома! И, если мне что не нравится, я кричу! Это — мое право. Именно потому, что я дома. Белогвардейцу я не позволю говорить о Советской России то, что говорю сам. Это — мое, и этому я — судья!
— Ну хорошо! Погоди! Но ведь все-таки факт-то остается фактом! Ты вчера хотел убить человека, о котором думал, что он исполняет распоряжение советской власти. Так?
— Так, да не так! Тут совсем другое дело. Ричиотти — мой друг.

ПОСЛЕОБЕДЕННАЯ ЛИРИКА

Вдвоем на диване.
— Слушай! Как ты думаешь? Почему это так бывает? Женщин в этом мире хороших — до черта. А на меня одна шваль скачет.
— А кто его знает — почему? Во-первых, я думаю, ты несправедлив. Во-вторых... Видишь ли, мне кажется, что хорошие женщины вообще не скачут.
— Хм… Может быть… А ну, переменим тему! Пауза.
— Замечательный у Сашки нужник!
— Недурен.
— Нет, ты подумай! Стульчак — дубовый! Кроме того: умывальник, камин. Красота! Кто это говорил, что уборные — мерило цивилизации? Умный человек. Будут деньги, поезжай в Германию! Обязательно поезжай!
— Слушай, Сергей! А здорово интересно на аэроплане лететь?
— Как тебе сказать? Все равно что в поезде. Только кажется, что по высокой насыпи едешь.

ВЕЧЕР В ДУМЕ

Вечер Сергея Есенина в здании б. Городской Думы. Афиша — великолепна.
Воинствующий Орден Имажинистов, честно говоря, решил примазаться.
(Да простят мне мои друзья, но от истины бегать не следует. Кроме того, моя доля вины в этом деле остается при мне.)
Есенин, впрочем, тоже заинтересовался совместным выступлением.
— Читать могу хоть всю ночь. Но говорить... Господи, спаси и помилуй!
Господь не спас и не помиловал. В этот вечер было сказано больше чуши, чем во все остальное время года.
Но с Есениным все было понятно: он — выпил. Хуже было с другим из участников вечера. Он порол страшную и беспросветную дичь в течение часа. Мы сидели ошалелые на своих местах и старались понять — в чем дело. Он не был пьян. Это мы знали наверно. Он всегда был неплохим оратором. Это мы тоже знали. Но то, что он говорил и как он говорил, — было не сравнимо ни с чем. Улюлюканье и смех заставили его замолчать.
Разгадка пришла в перерыве.
Приятель Сахарова, очень милый человек, опекавший Есенина на этом вечере, заблаговременно поставил перед ним, для протрезвления, стакан воды, на треть разбавленной нашатырным спиртом. Доза дикарская. Тот, о ком я писал выше, по ошибке (он сильно волновался) выпил эту воду. Добрый опекун прислал второй такой же стакан. Он выпил и второй. За вторым последовал третий.
Так что наш герой, будучи совершенно трезвым, влил в себя в общей сложности, так — за здорово живешь, — чайный стакан нашатырного спирта.

НОЧЬ ЛЮБВИ

Утром звонит Григорий Шмерельсон. (Полный ти¬тул: генеральный секретарь Воинствующего Ордена Имажинистов.)
Сообщение: «Наш общий друг, после вечера, так разволновался от выпитого им нашатыря и позора, что по дороге домой пытался утопиться в Неве. Расскажи Сергею!»
Иду на Гагаринскую. Там — свои новости.
Встречает меня Анна Ивановна — жена Сахарова:
— Не знаю, что и думать! Сергей Александрович привез с вечера какую-то женщину, на вид — лет пятидесяти пяти. Где он ее откопал, понять не могу! Привез домой, а зачем — сам не знает. Он в столовую, она за ним! Он в кабинет, она за ним! Мы его к Уварову сплавили, так она и туда пришла! Гладит его по голове и электричество тушит. Она тушит, Уваров зажигает. Наконец взъелась: «Зачем вы зажигаете? Я хочу, чтобы было темно!» А Уваров ей в ответ: «А зачем вы тушите? Я люблю, чтобы у меня в квартире было светло!»
— Позвольте, Анна Ивановна! А Сергей — что?
— А Сергей Александрович — ничего. Сидит, как бревно, и молчит.
— Что ж она и сейчас там?
— Нет. Только что перед вами ушла. Иду искать Есенина. Он — у Уварова. Лежит на диване, глядит в потолок и мрачно курит.
— Сергей! Ты что, ошалел, милый? На кой черт ты эту старуху с собой привез?
— Не я ее привез, а она меня привезла. Большая разница.
Он вдруг быстро подымается на локте.
— Она — ведьма! Понимаешь? Я на извозца, и она за мной! Я в ворота, она за мной! Что ж мне ее — силой гнать? Знаешь, все-таки с женщинами надо быть джентльменом! Ну, а потом уж и поздно было.
Р. S.
— Слушай, а ты не помнишь, как ее фамилия?
—Чья?
— Ну! Старухи-то этой!
— Не знаю. Постой! Анна Ивановна, кажется, говорила — ***
— Что-о?
Он падает на стул и, схватившись руками за голову, тихо стонет:
— Ах ты, дьявол! Боже ты мой! Какого же черта я с ней стеснялся?
— А в чем дело?
— Да, понимаешь, мне показалось, что ее фамилия — Венгерова!
— Ну, и что ж?
— Господи! Да как ты понять не можешь? Я думал, что она от словаря прислана! Понимаешь?
— Ох, понимаю...

«ГУЛЯЙ-ПОЛЕ»

Утро.
Просыпаюсь оттого, что кто-то где-то, неподалеку от меня, злостно бубнит.
Подымаясь, вижу: Есенин в пижаме, босиком стоит возле книжного шкафа. Слышно только: сто один, сто два, сто три, сто четыре...
Подхожу к нему.
— Что ты делаешь?
— Погоди, не мешай! Сто восемь, сто девять, сто десять...
Лезу обратно.
Минуты через две:
— Кончил! «Полтаву» подсчитывал. Знаешь, у меня «Гуляй-поле» больше. Куда больше!
Кстати: отрывок из этой поэмы печатался в альманахе «Круг». Он же под заголовком «Ленин» вошел в собрание сочинений. Где хранится остальная часть поэмы — мне неизвестно.

МАТЕРЩИННИК

Есенин зол. С самого утра кроет в бога, в кобылу, в душу. К вечеру куда-то уходит.
На другой день встречаю на улице Николая Никитина.
Удивленно поправляя очки, рассказывает:
— Нет, ты только послушай! Был у меня вчера Сергей. Сидим за столом, чай пьем. Мама моя сидит с нами. Я что-то такое говорю и вдруг нечаянно бахнул. Не то чтобы очень, но все же что-то такое матерное. Вдруг Сергей встает, отводит меня в сторону и давай отчитывать. Да как!
— Вчера, говоришь, было?
— Вчера.
— Занятно!
Захожу на Гагаринскую. В столовой — Есенин и сахаровские ребята. Лежат на полу, книжки рассматривают. Спрашиваю в упор:
— Эй ты, матерщинник! За что ты вчера на Никитина наскочил? Сам, думаешь, хорош?
Он некоторое время смотрит на меня, что-то соображая, и вдруг, размахивая руками, кричит:
— Дурак! Что же ты, понять не можешь? Она ж его мать!

АНТИСЕМИТИЗМ

С самого утра приходят люди. Много людей. Двадцатый спрашивает то же самое, что и первый:
— Что там еще Есенин натворил? В чем дело?
— Не знаю.
— Как не знаете? Полгорода знает, а вы не знаете.
— А я не знаю. Может, вы сообщите?
— Да я и сам толком не знаю. Опять антисемитская выходка. Говорят, какому-то еврею-актеру в морду въехал. Вообще — скандал.
Это одна версия.
Другая: Есенин был на вечере Рины Зеленой в студии Ходотова. Актер В. подошел к нему сзади и сзади же ударил его, со словами: «Ты жидов ругаешь? Получай!» Все, что произошло до и после этого, равно нехорошо, но инициатива драки была не за Есениным.
Иду к нему.
Лежит у себя на диване, злой и подавленный.
— Слыхал?
— Слыхал.
Молчим в течение получаса.
Наконец он подымается на локте и начинает волнуясь:
— Нет, ты понимаешь, в чем гнусность? Ведь он уверен, что он под меня работает! А того понять не может, что я отроду никого сзади не бил! Ты меня извини, но он сволочь!
— Весьма благодарен!
— За что?
— А за то, что ты считаешь нужным извиняться передо мной только потому, что я одной крови с этим субъектом.
Есенин качает головой и краснеет.
— Свинья ты, свинья! Ах, свинья!
Он слезает с дивана и идет к шкафу. Через некоторое время возвращается с книгой и показывает портрет Фета.
— Ты посмотри! Абрам! Совершеннейший Абрам! А какой поэт!
Он стоит молча и что-то соображает. Наконец бьет себя книгой по колену и валится на диван.
— Понял! Знаешь, кем ты должен стать? Ты должен стать русским Гейне!



ПОСТАНОВЛЕНИЕ ВОИНСТВУЮЩЕГО ОРДЕНА ИМАЖИНИСТОВ

Актера В. за хамство и провокационные действия утопить в канале Грибоедова (б. Екатерининский). По настоянию члена московской группы и пострадавшего — Сергея Есенина — приговор считать условным.

ШЕРШЕНЕВИЧ

— Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел... Я его очень люблю, Вадима!

КЛЮЕВСКИЙ ПЕРСТЕНЬ

Приходит утром ко мне, на Бассейную.
— А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!
— А ну покажи!
Он кладет руки на стол. Крупный медный перстень надет на большой палец правой руки.
— Так-с! Как у Александра Сергеевича?
Есенин тихо краснеет и мычит:
— Ыгы! Только знаешь что? Никому не говори! Они — дурачье! Сами не заметят! А мне приятно.
— Ну и дитё же ты, Сергей! А ведь ты старше меня. И намного.
— Милый! Да я, может быть, только этим и жив!..
Знаешь, я ведь теперь автобиографий не пишу. И на анкеты не отвечаю. Пусть лучше легенды ходят! Верно?

МИЛИЦИЯ

Небольшая компания бредет вдоль Невы. Беседа самая беспорядочная. Говорит Есенин:
— До чего все-таки у нас армия маленькая! Ведь огромнейшая страна, конца-краю не видно!
— Эх ты! Дядя! Милиционную систему ввели! Или не слыхал?
— Вот оно что! То-то я смотрю — милиционеров на улице больше стало.
Проходит неделя.
Уже вдвоем, идем мимо Летнего сада. У ворот стоит милиционер. Есенин, видя, что меня разбирает смех:
— Чего ржешь? Кобылу завидел?
— Нет! Над тобой смеюсь.
— А ты не смейся! В чем дело-то?
— Вспомнил, как ты насчет милиции ляпнул.
Он вдруг хватает меня за плечи так, что сам становится лицом к закату, и я вижу его пожелтевшие, полные непонятного страха глаза. Он тяжело дышит и хрипит:
— Слушай! Только никому ни слова! Я тебе правду скажу! Я боюсь милиции! Понимаешь? Боюсь!

ПЕВЕЦ ВО СТАНЕ РУССКИХ ВОИНОВ

— Было это, мой друг, в Париже, в ресторане русском. С чего началось — неизвестно. На этот счет, впрочем, разные варианты имеются, но который из них верней, ей-богу, не помню! Факт тот, что я вскочил на стол и начал петь «Интернационал». Вот и все.
— Хорошо. Ну, а как насчет того, что ты будто бы сказал официанту из офицеров, что, мол, вот ты, сукин сын, дворянин, а мне, мужику, служишь и на чай ждешь?
— Вот как? Не думаю, чтобы я говорил это. Во всяком случае, домой я пришел довольно быстро и без одной туфли.

ПРОДОЛЖЕНИЕ

— Это что! Худо, брат, было то, что через час я уже со всем барахлом в Бельгию ехал! А Изадора в это время в Берлине была. Вот это да!
— В Бельгию?
— Очень просто! В Бельгию! Довезли до границы и скинули!
— Как же ты вылез оттуда?
— Тоже довольно просто. Сел и стал думать. Час думал, другой, ну и придумал. Пошел к начальнику станции, взял его за руку и говорю: «Изадора Дункан! — Потом ткнул себя пальцем в грудь и говорю: — Муа мари! — Потом показал рукой на телеграф и опять говорю: — Изадора Дункан Берлин! — А потом опять на себя: — Мари! Есенин! — Ну, а потом ткнул пальцем в пол и говорю: — Здесь!»
— И понял?
— В момент понял! И телеграмму дал, и к себе отвел, и кофеем напоил! Ну а потом и Дункан приехала. На аэроплане.
Он некоторое время сидит молча, а затем весело хохочет.
— Что ты?
— Да так! Уж очень все это здорово было!

В ПАРИЖ

Весна, слякоть.
С самого утра в бегах. Есенин и Сахаров собираются «скорым» в Москву.
Часам к четырем мы попадаем в ресторан на Михайловской. Налицо не менее полутора десятков представителей русской литературы. Понемногу хмелеют. Есенин кричит, поматывая головой:
— Что ты мне говоришь — Пильняк! Я — более знаменитый писатель, чем Пильняк! К черту Москву! В Париж едем!
Все соглашаются. Действительно, в Париж — лучше.
— Ну вот! А теперь я буду стихи читать!
Он читает долго и хорошо.
Наконец его прерывает Сахаров:
— Кончай, Сергей! На вокзал надо!
— К черту вокзал! Не хочу вокзал! Париж хочу!
Его долго уговаривают и объясняют, что в Париж тоже по железной дороге надо ехать.
Наконец он соглашается.
— Ну хорошо! Едем! Но только в Париж! Смотри, Сашка!
К самому отходу поезда поспеваем на вокзал.
Сахаров и Есенин на ходу вскакивают в вагон и отбывают.

ОТ АВТОРА

По совести, я должен поговорить сейчас с тем, о ком я пишу. Вернее, я должен попросить у него прощения.
Но не за то, что я, числясь его другом, как у нас любят говорить, — не сумел уберечь его. Оберегать поэта так же легко, а главное так же умно, как оберегать солдата или пожарного.
И даже не за то, что до сего времени я ничего не сделал, чтобы память о нем была достойнее его и чище, нежели ныне. Он оставил после себя стихов все-таки больше, чем друзей, и в этом его благо.
Нет, я хочу попросить у него прощения за то, что я, следуя примеру старейших, но не честнейших, пишу о нем сейчас такую книгу.
Я хочу, чтобы он простил мне то, что я продолжаю подавать руки при встречах по крайней мере двоим из его друзей-поэтов. Это значит, что во мне недостаточно чувство его и своей чести.
И наконец пусть он простит мне наибольшую мою вину перед ним, ту, которую он не знал, а я — знаю.
В заключение я хотел бы, чтобы он позволил мне посвятить эту книгу памяти женщины, бывшей его наилучшим, если не единственным другом, памяти Галины Артуровны Бениславской. Я думаю, что книга от этого станет лучше.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вернулся Есенин. Он помутнел и как-то повзрослел.
— Милый! Да ты никак вырос за три недели!
— Похоже на то. В деревне был... С Сашкой...
— Пил?
— Нет. Немного. Стихи хочешь слушать? «Возвращение на родину». Посвящается Сашке.
После чтения:
— Слушай! А ведь я все-таки от «Москвы кабацкой» ушел! А? Как ты думаешь? Ушел? По-моему, тоже! Здорово трудно было!
И помолчав немного:
— Это что! Вот я поэму буду писать. Замеча-а-тельную поэму! Лучше «Пугачева»!
— Ого! А о чем?
— Как тебе сказать? «Песнь о великом походе» будет называться. Немного былины, немного песни, но главное не то! Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю!

КУРИЛЬЩИК

Есенин целые дни возится с сахаровскими ребятами. Особенно с младшим. Альке — три года. Он тих и кроток, но не без яда. Он прекрасно поет «стежки-дорожки» и еще какую-то песню, из которой понятно только одно:

Вдлух плиходит галипе
И ведет ее в капе.

Ни эр, ни эф он не выговаривает. Последнее время начали замечать, что он тащит у взрослых папиросы и в уголках курит. Вернее — пытается курить.
Сегодня — его бенефис.
Во-первых, он грузиком, привешенным к шнуру портьеры, умудрился разбить старшему — Глебу голову. Во-вторых, он — исчез.
— Как исчез?
— Очень просто. Исчез.
Принимаемся искать. Обследуем комнату за комнатой. Нет.
И вдруг голос Есенина:
— Нашел!
— Где?
— В столовой!
Вхожу в столовую. Есенин, пальцем показывая на диван:
— Видал извержение?

СМЕРТЬ ШИРЯЕВЦА

— Да! Забыл сказать! Ширяевец-то ведь помер... Вот беда... Вместе сидели, разговаривали... Пришел домой и помер...
Он стучит кулаком по столу.
— Понимаешь? Хоронить надо, а оркестра нет! Я пришел в Наркомпрос: «Даешь оркестр», — говорю! А они мне: «Нет у нас оркестра!» — «Даешь оркестр, не то с попами хоронить буду!»
— Ну и что? Дали?
Он успокоенно кивает головой:
— Дали.
Через полчаса он читает стихи:

Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать...



ПРИБЛУДНЫЙ

Приехал Приблудный. Ходит по городу в одних трусах. Выходим из дому — Есенин, я и голый Приблудный.
Есенин с первых же шагов:
— А знаешь, я с тобой не пойду! Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Не нужно! Ты что? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голый ходишь? Брось, милый! Ты идешь голым потому, что это входит в твою программу! А мне это не нужно! Понимаешь? Уже не нужно! Ну так вот. Ты иди по левой стороне, а я — по правой.
С тем и расстались.

БЕЗДЕНЕЖЬЕ

До двенадцати — работает, не вылезая из кабинета («Песнь о великом походе»).
В двенадцать одевается, берет трость (обязательно трость) и выходит.
Непременный маршрут: набережная, Летний сад, Марсово поле и по Екатерининскому каналу в Госиздат.
В Госиздате сидит у Ионова до трех, до пяти.
Вечера разные: дома, в гостях.
На Гагаринской — пустая квартира. Сахаров в Москве, семья на даче.
Живем вместе.
Понедельник — нет денег.
Вторник — денег нет.
Среда — денег нет.
Четверг — нет денег.
И так вторую неделю.
Ежедневно, по очереди, выходим «стрелять» на обед.
Есенин, весело выуживая из камина окурок:
— А знаешь? Я, кажется, молодею! Ей-богу, молодею! И слегка растерянно:— И пить не хочется…

ПУШКИН

— Ты посмотри! Ведь пили они не меньше нашего! Ей-ей, не меньше! А пьянели меньше! Почему?
— Не знаю.
— И я не знаю! То есть у меня есть одно соображение, только не знаю — верно ли? Я думаю, они и ели лучше нас! А?..
— Слушай! Как ты думаешь? Под чьим влиянием я находился, когда писал «Москву кабацкую»? Я сперва и сам не знал, а теперь знаю. Мне интересно, что ты скажешь.
— Люди говорят — Блока.
— Так то люди! А ты?
— А я скажу — Пушкина.
Он заглядывает мне в глаза и тычет кулаком в бок.
— А чего именно? Ну, ну!
— А я думаю, вот чего:

На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил.

Есенин скачет, как кенгуру, и вопит на всю квартиру:
— Ай, умница! Вот умница! Первый человек понял! Ну и молодец! Только ты мне все-таки скажи, мне интересно, как ты догадался?
— А очень просто! У тебя на постели книжка лежит и открыта как раз на этих стихах.
— Та-а-ак…
Он медленно опускается на стул.
— Так! Значит, и ты не умница, и я дурак… Аминь… Ну, теперь давай искать курево!

РУКА

Ежедневно я забинтовываю ему кисть левой руки. Под бинтом — страшный, фиолетовый шрам. Зимой двадцать третьего года он упал на стекло какого-то подвала и, закрывая лицо, разрезал руку.

МЕНЯ ХОТЯТ УБИТЬ

Есенин стоит на середине комнаты, расставив ноги, и мнет папиросу.
— Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это! Ну, говори! Согласен?
— Согласен.
— Ну вот и ладно!
Он совершенно трезв.

МЕЦЕНАТ

В комнату вползло маленькое, глистообразное существо. Вихлястое тельце, одетое в черный костюмчик, ножки, сжатые лакированными туфельками, беленькое личико в пенсне и голенькая, как пуля, головка. Профессия: отставной крупье. Социальное положение (в применении к нашим интересам): один из многочисленных знакомых Сахарова.
Войдя, он прежде всего осведомляется, почему мы дома.
— Денег нет, — объясняет Есенин.
— А ужин?
— Ужина нет.
— Почему?
— Нет денег!
Гость явно разочарован. Он долго бродит по комнате и что-то печально мурлычет. Но вдруг его личико проясняется. Он принимает независимый вид и обращается к нам:
— Вот что! Денег у меня тоже нет. Но у меня есть кредит. Клуб «Элит» на Петроградской стороне, знаете? Наверное знаете! Так вот, — там. Приглашаю ужинать. Согласны?
— Дурак не согласится! Идем!
До самого клуба мы идем пешком, ибо денег на трамвай у нас нет. Это — большая часть Французской набережной и Каменноостровский, вплоть до Большого проспекта.
Но ужин действительно превосходен: сытный, красивый, вкусный! Вино и фрукты в редком изобилии. Наш меценат выше всяких похвал. Он обвязал шею салфеткой и ест за троих. Когда он на минуту выходит в уборную, мы мечтательно гадаем: и куда в такого «червляка» столько лезет? Около трех часов ночи решаем идти домой.
Хозяин встает, снимает салфетку, не торопясь вытирает рот и, с грустью глядя на остатки стола, заявляет, что он пойдет распорядиться относительно счета.
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать.
Проходит полчаса. Как в воду канул.
По очереди выходим на поиски.
В конце концов положение выясняется, но от этого не легче. Официант, заметив наше смущение, бродит волком. Чтобы успокоить его, спрашиваем еще бутылку вина.
Спасает нас Шмерельсон. Он отправляется куда-то, в другой конец города, где он, может быть, сумеет достать деньги.
К половине шестого мы свободны.

Вторично я встретил нашего благодетеля вечером 29 декабря 1925 года.
Он шел за гробом и обливал слезами мостовую.

НА УЛИЦЕ

Саженный дядя лупит лошадь кнутовищем по морде. Есенин, белый от злости, кроет его по всем матерям и грозит тростью. Собирается толпа. Когда скандал ликвидирован, он снимает шляпу и, обмахиваясь ею, хрипит:
— Понимаешь? Никак не могу! Ну никак!
Проходим квартал, другой.
— А знаешь, кого я еще люблю? Очень люблю!
Он краснеет и заглядывает в глаза:— Детей.

ВОСКРЕСЕНИЕ СМЕРТЕЙ

Окно кооператива: овощи, а за овощами, в глубине, на огромных крюках — мясные туши.
Есенин, задумчиво тыкая тростью по направлению к окну:
— Вот странно! Мы говорим: на дороге лежал труп лошади… или — труп коровы… А вот когда стоишь в лавке и глядишь на эти туши, слово «труп» как-то не идет в голову. Очень странно…
На углу Литейного и Пантелеймоновской — толпа. Пробираемся в самую гущу. На рельсах, в ожидании «скорой помощи», покоится тело женщины. Есенин, пристально глядя на лужу крови в головах:
— Труп…
Он шевелит губами, не в силах кончить фразу.

Вечером, отдохнув от обеда:
— Ну, что? Стамбул гяуры нынче славят?
— Славят!
— Пошли!
Стамбулом мы называем поплавок Тишкина на Неве, возле Летнего сада. Кругом вода, а напротив — огромный бирюзовый купол и минареты. Чем не Стамбул?
Можно сидеть до часу, до двух, до трех.
Но на этот раз мы сидим недолго.
Есенин вдруг роняет салфетку и белым лицом перевешивается через перила.
Мерно покачиваясь и поворачиваясь в воде, мимо нас плывет тело человека.
Есенин говорит:
— Смерть.

День был воскресный.

ДЕТСКОЕ СЕЛО

Поезд еще не остановился, но мы соскакиваем на ходу и, с невероятным шумом, перебегаем платформу. Все мы вооружены китайскими трещотками и стараемся шуметь как можно больше. Но, выйдя на улицу, Есенин сразу принимает степенный вид и командует:
— Вот что! Сначала к Разумнику Васильичу! Повзводно! Раз! Два! Да! Чуть не забыл! К нему — со всем уважением, на которое мы способны! Марш!
Через четверть часа мы у Иванова-Разумника. Ласковый хозяин, умно посматривая на нас сквозь пенсне, слушает стихи и сосет носогрейку.
— Так-с... Так-с... (вдох). Пушкинизм у вас (выдох), друзья мои, самый явный! Ну что ж! (вдох). Это не плохо! (выдох). Совсем не плохо!
Перед уходом Есенин просит его сказать вступительное слово на вечере в Доме ученых.
Хозяин жмет руку и ласково посапывает:
— Скажу, скажу! Но только для вас, Сергей Александрович! Только для вас! Жаль, Федора Кузьмича нет, а то бы зашли! Очень жаль! Итак, до вечера!
Весь день околачиваемся в парке. С нами студенты местного сельскохозяйственного института. Приволокли откуда-то фотографа и снимают нас «в разных позах» на скамье памятника Пушкину-лицеисту. Раз сняли, другой. А потом — снова трещотки и ходьба по парку. И так до вечера. Полумертвые от скуки приходим в Дом ученых. Литературный вечер. После него еще скучнее, чем прежде. Наконец расходимся в разные стороны. Кто куда, а я — в общежитие института — спать. Рано утром отправляюсь в парк разыскивать своих. Один под кустом, другой — в беседке. Есенина нет. Дважды обойдя город, вижу его наконец на паперти собора. Он спит, накрывшись пиджаком, и чувствует себя, по-видимому, превосходно.
— Дяденька! Вставай!
Он подымает голову и вдруг, грозя пальцем, шипит:
— Шшш!.. Разбудишь!..
Почтительно снимаю каскетку и ретируюсь. Он — не один.



БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Ричиотти звал Есенина райской птицей.
Может быть, потому, что тот ходил зимой в распахнутой шубе, развевая за собой красный шелковый шарф — подарок Дункан.
Помню, кто-то еще назвал его чернозубым ангелом. Когда он подолгу не чистил зубов, они у него чернели от курева.
Он был очень красив.
У него была легчайшая в мире походка и тяжелое большое лицо. Оно становилось расплывчатым, если он улыбался.

ТЕЛЕГРАММА

18-е июля.
Сергею Александровичу Есенину. Поздравляем дорогого именинника. Подписи.
Он держит телеграмму в руке и растерянно глядит на меня.
— Вот так история! А я ведь в ноябре именинник! Ей-богу, в ноябре! А нынче — летний Сергей, не мой! Как же быть-то?

ПО ДОРОГЕ В МОСКВУ

Двухместное купе.
Готовимся ко сну.
— Да! Я забыл сказать тебе! А ведь я был прав!
— Что такое?
— А насчет того, что меня убить хотели. И знаешь кто? Нынче, когда прощались, сам сказал. «Я, — говорит, — Сергей Александрович, два раза к вашей комнате подбирался. Счастье ваше, что не один вы были, а то бы зарезал!»
— Да за что он тебя?
— А, так!.. Ерунда!.. Ну, спи спокойно!

МОСКВА

— Ну вот и Москва!
Он наклоняется ко мне и таинственно шепчет:
— Ты знаешь, я ведь ничего не понимаю, что делается в этом мире! Но я знаю: раз такие большие люди говорят, что так надо, значит это хорошо! Ты подумай только: Троцкий! Сталин!
На полпути к трамваю он останавливается.
— Слушай! Я не могу к Гале с такими руками ехать! Надо зайти в парикмахерскую.
Заходим.

Через полчаса, рассматривая чистые, подстриженные ногти:
— Вот ты сейчас и Галю увидишь! Она красивая! И Катю увидишь! У меня сестры обе очень красивые!
— Молчи уж! Наизусть знаю! И сестры у тебя красивые, и дети у тебя красивые, и стихи у тебя красивые, и сам ты — красавец!
Он сдвигает шляпу на затылок и вызывающе тянет:
— А что? Нет?

ПРИЕХАЛИ

Брюсовский переулок. Дом «Правды». Седьмой этаж. Четыре звонка.
— Вот это — Катя! А вот это — Галя! Идет, как на велосипеде едет! Обрати внимание! Вот что!.. Надо зайти в «Стойло». Никогда не видал? Пойдем покажу. Романтика жизни моей в нем, друг ты мой!

«СТОЙЛО»

Тверская. «Стойло Пегаса».
Огромный грязный сарай с простоватым, в форменной куртке, швейцаром, умирающими от безделья барышнями и небольшой стойкой, на которой догнивает десяток яблок, черствеет печенье и киснут вина.
Кто знает? Может быть, здесь когда-нибудь и обитала романтика.
Пока сидит Есенин, все — настороже. Никто не знает, что случится в ближайшую четверть часа: скандал? безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он наконец подымется и уйдет. И все становится глубоко бездарным, когда он уходит.

БОГЕМА

Из двух любящих всегда: один — целует, а другой — позволяет себя целовать. (Чье это?)
Из двух пьющих почти всегда: один — пьет, а другой — выпивает.
Тот, кто выпивает, всегда немного подлец.
Есенин говорит о себе:
— Я был бы форменным хамом, если бы не одно обстоятельство…
— Какое?
— Я всегда платил по счетам. И я умру, не оставив после себя ни копейки долга.

МОСКВА КАБАЦКАЯ

Это почти государство. В ней существуют три породы граждан:
одна — это те, которые пьют и платят за выпитое;
вторая — те, которые пьют и не платят за выпитое;
и третья — те, которые подливают другим, но делают вид, что сами пьяны.
Или иначе:
первая — аристократы богемы;
вторая — люмпен-пролетарии, или паразиты богемы;
и третья — литературные спекулянты богемы, ее организующие и за ее же счет существующие.
Или еще иначе:
первая — писатели;
вторая — желающие стать писателями или считающие себя таковыми (почему-то большею частью — «мужиковствующие»);
и третья — представители «рафинированного искусства», в том числе — имажинисты.

ПОДАРОК

— Хочешь, подарок сделаю?
— Валяй, делай!
Есенин вытягивается на стуле и медленно цедит:
— Я виделся с Вадимом. Между прочим, он сказал мне, что ему понравились твои стихи.
— Ну, что ж? Я очень доволен…
— Что-о? Дурак ты, дурак! Вадим — умный! Понимаешь? Очень умный! И он прекрасно понимает стихи!
— Ты, я вижу, очень уважаешь его!
— Ого! Вадим — человек! Дружны мы с ним никогда не были. Но это совсем по другой причине. Понимаешь? У него всегда своя жизнь была, особенная. Литературно мы были вместе.

ССОРА

Мы в гостях у Георгия Якулова. Есенин волнуется: нет вина. Он подходит ко мне и диктует:
— Слушай! Сходи, пожалуйста, домой, возьми у Гали деньги и приходи сюда. Вина купишь по дороге.
Я смущен.
— Знаешь, Сергей… Мне не хочется…
— Не хочется?..
Я знаю, что еще секунда и он скажет слово, после которого я не смогу с ним встретиться.
Я молча поворачиваюсь и иду к двери.
Ночная Тверская. Бульвар.
Куда идти?
В Москве — Ричиотти и Шмерельсон. Ночуют у Шершеневича. Пойду к ним.
Шершеневич живет в маленьком одноэтажном флигельке.
Осторожно стучу в окно кабинета, где спят свои. Один из них, как спал — в подштанниках, открывает мне дверь. Оба рады, отбившийся от стада осел вернулся в стойло. Осторожно, стараясь не шуметь, я раздеваюсь и ложусь между ними.
Утро. Стук в дверь и голос Юлии Сергеевны:
— Можно?
Натягиваем одеяло до подбородков.
— Войдите!
Она входит в комнату, с изумлением смотрит на нас и бежит обратно.
— Вадим! Вадим! Вставайте! Ваши имажинисты размножаются почкованием!
Наскоро одевшись, иду на Брюсовский.
Есенин молчалив и серьезен.
Не глядя на меня, надевает шляпу и открывает дверь, пропуская меня вперед.
Так же молча мы выходим на Тверскую и спускаемся в подвал для обычного завтрака.
После долгого молчания он подымает на меня глаза. Они печальны и почти суровы.
— Разве я оскорбил тебя?
Я молчу.
— Если так, прости!
Тут только я начинаю понимать, что я совершил гнусность. Я предал его, занятый мыслью о том, что обо мне подумает Якулов! Вспотев от стыда, я подымаюсь на ноги.
— Сергей! Если можешь, забудь вчерашний вечер! Я готов служить тебе.
Он тоже подымается и смотрит мне в глаза.
— У тебя есть полтинник?
— Есть.
— Дай мне!
Он берет деньги и выходит на улицу. Раньше, чем я успеваю сообразить, в чем дело, он возвращается и кладет передо мной коробку «Ducat».
— У тебя нет папирос…



ПРИТЧА О ЦИЛИНДРАХ

— Так-с... Хочешь притчу послушать?
— Сам сочинил?
— Ума хватит. Так вот! Жили-были два друга. Один был талантливый, а другой — нет. Один писал стихи, а другой — (непечатное). Теперь скажи сам, можно их на одну доску ставить? Нет! Отсюда мораль: не гляди на цилиндр, а гляди под цилиндр!
Он закладывает левую руку за голову и читает:
Я ношу цилиндр не для женщин, В глупой страсти сердце жить не в силе. В нем удобней, грусть свою уменьшив, Золото овса давать кобыле.
— Хотел бы я знать, хорошие это стихи или плохие?

АНЕКДОТ С ЧАСАМИ

Второй день он веселится, вспоминая анекдот, рассказанный Козиным, и в свою очередь рассказывает его всем знакомым.
Анекдот следующий. Идут двое. Один другого спрашивает:
— Сколько времени?
— Не знаю.
— Стоят?
— Нет, идут.
— Так в чем же дело?
— А я их не ношу при себе.
— Почему?
— Да так, знаете, неудобно: маятник, гири.

СНОВА МИЛИЦИЯ

Мы только что удрали от милиционера, который, по его мнению, следил за нами.
У ворот он останавливается, чтобы передохнуть.
— Фу! Понимаешь? Еле спаслись!
Отдышавшись, входим в ворота. Впереди — двор длинный и темный (сумерки).
Вдруг он хватает меня за руку и прижимается к стене. Рука у него дрожит.
— Что случилось? Сергей!
— Ради господа, тише! Ты посмотри, что на нашем крыльце делается!
На «нашем» крыльце спокойно сидит милиционер. Мы битых полчаса стоим, прижавшись к стене и боясь дохнуть. Наконец наше «пугало» подымается и переходит на другой двор. Тогда мы вихрем перебегаем двор, влетаем в вестибюль и одним дыханием берем все семь этажей… Когда мне кажется, что он уже успокоился:
— Сергей! Ты — болен! Подумай сам! Что тебе может сделать милиция?
— Молчи! Они следят за мной! Понимаешь! Следят!
Он оборачивается к столу и дрожащими руками берет папиросу.
— А может быть, и так: я в самом деле — болен…

КРОВЬ

Он вернулся домой часов в одиннадцать и сразу повалился на постель. Немного погодя его начало рвать кровью.
Плачущая сестра (Катя) ходит с тряпкой и убирает за ним. Я испуган не меньше ее.
Уже после того, как он вымыт, раздет и накрыт одеялом, меня осеняет догадка: он пил портвейн и черное пиво.

МАЛЬБРУК В ПОХОД СОБРАЛСЯ

— Слушай! И слушай меня хорошо! Вот я, например, могу сказать про себя, что я — ученик Клюева. И это — правда! Клюев — мой учитель. Клюев меня учил даже таким вещам: «Помни, Сереженька! Лучший размер лирического стихотворения — двадцать четыре строки». Кстати: когда я умру, а это случится довольно скоро, считай, что ты получил это от меня в наследство. Но дело не в этом! Прежде всего: можешь ты сказать про себя, что ты — мой ученик?
— С глазу на глаз — могу.
— А публично?
— Только в том случае, если тебе сильно не повезет.
— Значит, никогда. Я — в сорочке родился. Вообще я что-то плохо тебя понимаю. Верней, не хочу понимать! Ну, да ладно! Во всяком случае я считаю себя обязанным (понимаешь? обязанным!) передать тебе все, что я знаю сам. Сегодня я тебя буду учить, как надо доставать деньги. Во-первых, я должен одеться.
Он с особенной тщательностью выбирает себе костюм, носки, галстук. Окончательно одевшись и дважды примерив перед зеркалом шляпу:
— Ну вот! А теперь я должен раздобыть себе на представительство. Идем к Гале!
Минуты через две честная трехрублевка ложится в задний карман его брюк.
— Есть! А теперь — пошли в парикмахерскую!
Выбритый и вымытый одеколоном он уверенно идет по Тверской, скосив глаз на свое отражение в витринах.
Раньше чем войти в издательство, он покупает коробку «Посольских».
— Имей в виду! Папиросы должны быть хорошими! Иначе ничего не выйдет!..
Через час он помахивает перед моим носом пачкой кредиток.
— Видал? Улыбается? Ну то-то! А приди я к ним в драных штанах да без папирос, не видать нам этих денег до приезда Воронского.

ЕЩЕ О ЛЕНИНГРАДЕ

Какой-то дурак из стихотворцев, отведя меня в сторону (мы были в редакции «Красной нови») и, очевидно, желая доставить мне удовольствие, сказал:
— Знаете, я вам очень сочувствую! Дружба с Есениным — неблагодарная вещь!
Вспоминаю. Было это еще в Ленинграде. Есенин среди бела дня привел меня в кавказский погребок на Караванной и угостил водкой. Это была первая настоящая водка в моей жизни, а потому через час я был «готов». Когда я наконец продрал глаза, был уже вечер. Есенин сидел рядом со мной на диване и читал газету. Нетронутая рюмка водки стояла перед ним на столе.

ПЕСНИ

Почему я раньше не вспомнил об этом?
Он все время поет.
Пел в Ленинграде, поет в Москве.
Иногда — бандитские, но чаще всего — обыкновенную русскую песню с обыкновенными словами. Поет ее он, поет Сахаров. Но лучше их обоих поет эту песню его сестра Катя.
Слова такие:

Это было дело
Летнею порою.
В саду канарейка
Громко распевала.
Голосок унывный
В саду раздается.
Это, верно, Саша
С милым расстается.
Выходила Саша
За новы ворота.
Говорила Саша
Потайные речи:
— Куда, милый, едешь.
Куда уезжаешь?
На кого ты, милый,
Меня покидаешь?
— На себя, на бога.
Вас на свете много!
Не стой надо мною.
Не обливай слезою.
А то люди скажут,
Что я жил с тобою!
— Пускай они скажут,
А я не боюся.
Кого я любила,
С тем я расстаюся!

В Москве он подцепил новую. В этой ему больше всего нравится строфа:

Я любил вас сердцем
И ласкал душою.
Вы же, как младенцем,
Забавлялись мною.

Он поет ее с надрывом, закрыв глаза и поматывая головой.

«ГОСТИНИЦА ДЛЯ ПУТЕШЕСТВУЮЩИХ В ПРЕКРАСНОМ»

Мы выходим из «Стойла». Он идет некоторое время молча, углубленный в газету, затем, не глядя, спрашивает:
— О чем с тобой говорил Грузинов?
— Об участии нашем, ленинградцев, в «Гостинице».
— Ну и что?
— Ничего. Я сказал, что за других я не ответчик, а сам буду участвовать в журнале только в том случае, если мы войдем соредакторами. Разумеется, попытаюсь повлиять и на других.
— Так. А ты не думаешь, что они твое поведение поймут как результат моего влияния?
— Думаю.
— Боишься?
— Не слишком.
— Ну, смотри! Мне-то есть где печататься и без них. А ты что делать будешь?
— Ничего.
— Заладила сорока Якова! «Ничего, ничего!» Что ж, мне для тебя специальный журнал открывать? Ты смотри, дурака не валяй! Ты что думаешь, непризнанный гений?
Так имей в виду, что непризнанных гениев в этом мире не бывает! Это, брат, неудачники выдумали! Хм... А ребятам, пожалуй, скажи, чтобы действительно не торопились в «Гостиницу» идти! Я, пожалуй, и в самом деле журнал открою!..

ГАЛЯ

— Сергей Александрович! Костюмы ваши в полном порядке! Починены, вычищены! Имейте в виду!
— Та-а-ак…
Он медленно поворачивается ко мне.
— Запомнишь, что я тебе сейчас скажу?
— Запомню.
— Ну так вот! Галя — мой друг! Больше, чем друг! Галя — мой хранитель! Каждую услугу, оказанную Гале, ты оказываешь лично мне! Аминь?
— Аминь.



ЕРМАКОВКА

В этот вечер наше внимание привлекла к себе «Ленинградская пивная» на Тверской. Есенину было приятно, что она — Ленинградская. Казин любил пляску, а она славилась плясунами, значит — согласен. Никитин заявил, что, если правая половина вывески не лжет, он тоже согласен. Спутницам нашим, по их собственному признанию, было глубоко безразлично, в каком кабаке мы проведем время. И потому мы — вошли.
Не успели мы как следует насладиться музыкой, грохотом и пляской, в пивную вошел человек. Он подошел к нашему столу и поздоровался с одной из наших дам. Наружность этого человека достойна описания. Он был очень невысок, худощав и в обращении скромен. У него было изможденное и невыразительное лицо, скрытный и тихий голос. Сильно поношенная, широкополая шляпа и плащ, скрепленный на груди позолоченной цепью с пряжками, изображающими львиные головы. В окружении советской Москвы от него несло средневековьем. Если бы сейчас, в 1928 году, меня долго и сильно пытали, я бы, пожалуй, не выдержал и признался, что у него на шляпе было петушиное перо.
Я перегнулся к Есенину.
— У него под плащом шпага!
— Карлос! — подтвердил Есенин. — Или нет. Камоэнс! Он очень худ.
— А может быть — черт?
— Может быть, и черт! Скорей всего!
— Нет! Скорей всего — бывший учитель Коммерческого училища.
— И то верно! Тише…
Незнакомец оказался воспитателем детского дома. Он в свое время заинтересовался периодическим бегством из детского дома и периодическим же возвращением в него своих воспитанников. Он проследил их и таким образом вошел в соприкосновение с миром блатных. Теперь он прекрасно знает их и пользуется их полным доверием. Если мы хотим, то он может свести нас с ними и таким образом пополнить наш литературный багаж. Кончил он свой рассказ предложением ехать в Ермаковку.
— Куда?
— В Ермаковку! В Москве есть Ермаков переулок. В этом переулке есть большой ночлежный дом, а в просторечии — Ермаковка.
— А удобно это? Не примут ли они нас за агентов? Тогда ведь мы ничего не узнаем!
— На этот счет будьте спокойны! Меня знают.
И мы поехали.
Тверская, Мясницкая, Рязанский вокзал и дальше за ним — Ермаков переулок и семь этажей ночлежки.
Сначала мужчины. Они — умны, ироничны, воспитанны. Приветливы в меру. Спокойно, как профессионалы, говорят о своем деле. К одному из них, мальчику лет четырнадцати, Казин пристает с просьбой показать свое искусство. Мальчишка скалит белые зубы и отказывается. Есенин читает им «Москву кабацкую». Им нравится, но они не потрясены. Когда мы собираемся уходить, тот же мальчишка подходит к Казину и возвращает ему бумажник, платок, карандаш. Он вытащил их во время чтения.
Переходим к женщинам. Здесь совсем другое. На всех лицах — водка и кокаин. Это уже не жилище, а кладбище человеческого горя. Обычна — истерика. На некоторое время выхожу в коридор. Возвращаюсь, услышав голос Есенина. Встав между койками, он читает стихи.
Какой-то женский голос визжит:
— Молча-а-ать! Идите к такой-то матери вместе со своими артистами!
Остальные шикают и водворяют молчание.
Есенин читает.
Одна из женщин подходит к нему и вдруг начинает рыдать. Она смотрит на него и плачет горько и безутешно.
Он потрясен и горд.
Когда мы выходим в коридор, он берет меня за руку и дрожащими губами шепчет:
— Боже мой! Неужели я так пишу? Ты посмотри! Она — плакала! Ей-богу, плакала!
Снова мужчины.
Мы начинаем прощаться.
Один из них подходит к нашим дамам и, с сожалением глядя на их испорченные туфли (был дождь), говорит:
— До чего вам хотелось познакомиться с нами! Вот и туфельки испортили! Ну, ничего! Вы дайте мне ваш адрес, и я вам на дом доставлю новые!
Тягостное молчание.
— Может быть, вам неудобно, чтобы я приходил лично? Так вы будьте спокойны! Я с посыльным пришлю!
У самых выходных дверей мы встречаем женщину, что плакала, слушая Есенина.
Он подходит к ней и что-то ей говорит.
Она молчит.
Он говорит громче.
Она не отвечает.
Он кричит.
Та же игра.
Тогда он обращается к остальным.
Остальные подходят и охотно разъясняют:
— Она глухая!

Стоит ли говорить, что на следующий день наш вожатый оказался совсем не учителем, а одним из ответственных работников МУРа?

МАЛАХОВКА

Подмосковная дача.
Хозяин — Тарасов-Родионов.
В числе гостей — Березовский, Вардин, Анна Абрамовна Берзинь, позднее — ненадолго — Фурманов.
Есть такая песня:

Умру я, умру я.
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могила моя.

Вардину очень нравится эта песня, но он никак не может запомнить слов.
Он бродит по садику и поет:

Умру я, умру я.
Умру я, умру я.
Умру я, умру я.
Умру я, умру-у!..

Есенин ходит за ним по пятам и, скосив глаза, подвывает.
Спать лезем на сеновал — Есенин, Вардин и я. Сена столько, что лежа на спине можно рукой достать до крыши.
Первое, что мы видим, проснувшись поутру: почтенных размеров осиное гнездо в полуаршине над нами.
А лестницу от сеновала на ночь убрали. Хорошо, что мы спим спокойно.

КАНУН

«Стойло» в долгах.
Света нет.
«Гостей» нет.
Денег нет.
Где причина, а где следствие — определить невозможно.
Упокой, господи!
Есенина тянет в деревню. Он накупил кучу удочек (со звонками и без звонков) и мечтает о рыбной ловле.
У меня поломана рука.
Надо ехать.
В одиннадцать тридцать влезаем в вагон.
Есть попутчики: компания молодых пролетарских поэтов.
Есенин, горячась, объясняет:
— Что вы там кричите: «Есенин, Есенин...» В сущности говоря, каждое ваше выступление против меня — бунт! Что будет завтра, — мы не знаем, но сегодня я — вожак!
Ночь (весьма неуютная). Рассвет. Станция «Дивово».
Поезд не останавливается.
Есенин, Катя Есенина, Приблудный на ходу соскакивают и исчезают за станционным бараком.
Я еду дальше: Рязань — Рузаевка — Инза — Симбирск, ныне — Ульяновск.



РАЗЛУКА

С 4 сентября я в Ленинграде. Один. Что у меня осталось от Есенина? — Красный шелковый бинт, которым он перевязывал кисть левой руки, да черновик «Песни о великом походе».
Кстати о бинте. Один ленинградский писатель, глядя как-то на руки Есенина, съязвил: — У Есенина одна рука красная, а другая белая.
Я не думаю, что он был прав.
Дружба — что зимняя дорога. Сбиться с нее — пустяк. Особенно ночью — в разлуке. На Волге, как только лед окрепнет, выпадет снег и пробегут по нему первые розвальни, начинают ставить вешки. Ставят их ровно, сажени на две одна от другой. Бывает — метель снегу нанесет, дорогу засыпет, вот тогда по вешкам и едут.
Были и у нас свои вешки. Ставила нам их Галина Артуровна Бениславская. Не на две сажени, пореже, но все-таки ставила. По ним-то мы и брели, вплоть до июня 25 года. Где те вешки, по которым шел Есенин, не знаю. Мои — при мне.
Теперь, при повторном хождении по тому же пути, мне хочется поставить их перед собой. Не знаю для чего. Может быть, как и тогда, для того, чтобы не сбиться с дороги.
13-е ноября 24 г.
…От С. А. Вам привет, просит Вас писать ему, сам же не пишет, потому что потерял ваш адрес. Я ему сообщила, вероятно, скоро напишет. Сейчас он в Тифлисе, собирается в Персию (еще не ездил). Говорит сам и другие о нем — чувствует себя недурно. Пишет. Прислал кое-что из новых стихов. Прислал исправленную «Песнь о великом походе». Просит поправки переслать Вам.
Поправки к «Песне о великом походе»:
1.    А за синим Доном
Станицы казачьей
В это время волк ехидный
По-кукушьи плачет.
Говорит Корнилов
Казакам поречным…

(вместо: Каледин).

2. Ах, яблочко
Цвета милого.
Бьют Деникина.
Бьют Корнилова…

(вместо: Уж, ты подъедено
... Каледина).

3. От полуночи
До синя утра
Над Невой твоей
Бродит тень Петра.
Бродит тень Петра,
Грозно хмурится
На кумачный цвет
В наших улицах,

(вместо: и любуется).

«26» переименовать в «36», соответственно изменив в тексте.
Г. Бениславская.
12-е декабря 24 г.
…Сергей сейчас в Батуме. Прислал телеграмму с адресом, но моя соседка умудрилась потерять эту телеграмму. Так что писать приходится на ощупь. Хорошее дело, не правда ли? Он будто здоров, пишет. Последние стихи прислал. Одно мне очень нравится, это — «Русь уходящая». Будет, вероятно, в «Красной нови». Доверенность, напишу Сергею, чтобы выслал на Ваше имя.
Г. Бениславская.

15-е декабря 24 г.
…Сергей сейчас в Батуме. (Батум, отделение «Зари Востока», Есенину.) Пробудет там, вероятно, дней десять, а может быть, и более. Написала ему, чтобы выслал доверенность Вам и указал, ему или нам посылать деньги, т. к. не знаю: не нужны ли они ему. В таком случае мы здесь как-нибудь устроимся.
Г. Бениславская.

21-е января 25 г.
…«Бакинский рабочий» издал книжку «Русь советская». Туда вошло все, начиная с «Возвращения на родину» и кончая «Письмами». Сам Сергей Александрович что-то замолчал. Перед тем часто нас баловал, а сейчас ни гугу. Вот «36» и книжку «Круга» посылаю.
Г. Бениславская.
24-е марта 25 г.
…А Сергей Александрович уже 3 недели здесь. Стихи хорошие привез. Ну, тысячу приветов.
Галя.
…Три к носу. Ежели через 7—10 дней я не приеду к тебе, приезжай сам.
Любящий тебя С. Есенин.
30-е марта 25 г.
…Посылаю эти письма, как библиографическую редкость. 27 марта Сергей укатил в Баку, неожиданно, как это и полагается.
Галя.
В мае месяце я узнал из газет, что у Есенина горловая чахотка.

ЗАКАТ

Июнь 25 года. Первый день, как я снова в Москве. Днем мы ходили покупать обручальные кольца, но почему-то купили полотно на сорочки. Сейчас мы стоим на балконе квартиры Толстых (на Остоженке) и курим. Перед нами закат, непривычно багровый и страшный. На лице Есенина полубезумная и почти торжествующая улыбка. Он говорит, не вынимая изо рта папиросы:
— Видал ужас?.. Это — мой закат... Ну пошли! Соня ждет.
(Софья Андреевна Толстая — его невеста.)

КАЧАЛОВ

Мы стоим на Тверской. Перед нами горой возвышается величественный, весь в чесуче Качалов.
Есенин держится скромно, почти робко.
Когда мы расходимся, он говорит:
— Ты знаешь, я перед ним чувствую себя школьником! Ей-богу! А почему, понять не могу! Не в возрасте же дело! Знаешь, есть еще один человек… Тот, еслизахочет высечь меня, так я сам штаны сниму и сам лягу! Ей-богу, лягу! Знаешь кто?
Он снижает голос до шепота:
— Троцкий.



ЖЕНИТЬБА

— Ну, вот, жениться! А куда мне такому жениться? Что у меня осталось в этой жизни? Слава? Господи боже мой! Ведь я же не мальчик! Поэзия? Разве что... Да нет! И она от меня уходит.
— А личная жизнь? Счастье?
— Счастье — дерьмо! Его не бывает. А личная жизнь!.. Милый! Так я ж ее отдал как раз за то, чего у меня теперь нет!
Он хрипит и стучит кулаком но столу.
— Где моя жизнь? Где мои дети? Ах, кацо, кацо... Это слово он вывез из Грузии.
— Слушай, Сергей! К вопросу о женитьбе: говорят, у тебя горловая чахотка?
Он безнадежно машет рукой:
— Вранье. Просто голос пропил. Я на Кавказе в снег с открытым воротом бегал, простудиться хотел. Не вышло.
Помолчав, он решительно встает из-за стола.
— А умереть я все-таки умру. И очень скоро.

У ОКНА

Его тянет к балкону, к окнам.
Сейчас он стоит у раскрытого окна и смотрит вниз. Подхожу и трогаю за плечо.
— Сергей! Не смотри так долго! Нехорошо!
Он оборачивает ко мне мертвое как бумага лицо.
— Ох, кацо!.. Какая тоска!..

ПОРТРЕТЫ

Утро. Захожу в столовую. Он стоит на середине комнаты и с деланным ужасом оглядывается по сторонам. Стены увешаны бесконечными портретами Толстого.
— Сергей, очнись!
Он мотает головой и стонет:
— Боже мой! Ничего не вижу! Одни бороды вокруг меня!

ОБЕД

— Слушай, кацо! Ты мне не мешай! Я хочу Соню подразнить.
Садимся обедать.
Он рассуждает сам с собой вдумчиво и серьезно:
— Интересно… Как вы думаете? Кто у нас в России все-таки лучший прозаик? Я так думаю, что Достоевский! Впрочем, нет! Может быть, и Гоголь. Сам я предпочитаю Гоголя. Кто-нибудь из этих двоих. Что ж там? Гончаров… Тургенев… Ну, эти — не в счет! А больше и нет. Скорей всего — Гоголь.
После обеда он выдерживает паузу, а затем начинает просить прощения у Софьи Андреевны:
— Ты, кацо, на меня не сердись! Я ведь так, для смеху! Лучше Толстого у нас все равно никого нет. Это всякий дурак знает.

ДОМОЙ

— Слушай, кацо! Я хочу домой! Понимаешь! Домой хочу! Отправь меня, пожалуйста, в Константиново! Ради бога, отправь!
Едем на Рязанский вокзал.
Покупаю билет.
Он в это время пишет письма.
— Вот это — отдай Соне! Я ей все объяснил. А это — Анне Абрамовне. Да скажи, что я ей очень верю, совсем верю, но слушаться я ее не могу. Никого я не могу слушаться. Понимаешь?

Через три дня он снова в Москве.

ПОЭЗИЯ

Если он не пишет неделю, он сходит с ума от страха.

Есенин, не писавший в свое время два года, боится трехдневного молчания.
Есенин, обладавший почти даром импровизатора, тратит несколько часов на написание шестнадцати строк, из которых треть можно найти в старых стихах.
Есенин, помнивший наизусть все написанное им за десять лет работы, читает последние стихи только по рукописи. Он не любит этих стихов.
Он смотрит на всех глазами, полными безысходного горя, ибо нет человека, который бы лучше его понимал, где кончается поэзия и где начинаются только стихи.
Утром он говорит:
— У меня нет соперников, и потому я не могу работать.
В полдень он жалуется:
— Я потерял дар.
В четыре часа он выпивает стакан рябиновой, и его замертво укладывают в постель.
В три часа ночи он подымается, подымает меня, и мы идем бродить по Москве.
Мы видим самые розовые утра. Домой возвращаемся к чаю.

МОСКВА-РЕКА

Пятый час утра.
Мы лежим на песке и смотрим в небо.
Совсем не московская тишина.
Он поворачивается ко мне и хочет говорить, но у него дрожат губы, и выражение какого-то необычайно чистого, почти детского горя появляется на лице.
— Слушай… Я — конченый человек… Я очень болен… Прежде всего — малодушием… Я говорю это тебе, мальчику… Прежде я не сказал бы этого и человеку вдвое старше меня. Я очень несчастлив. У меня нет ничего в жизни. Все изменило мне. Понимаешь? Все! Но дело не в этом… Слушай… Никогда не жалей меня! Никогда не жалей меня, кацо! Если я когда-нибудь замечу… Я убью тебя! Понимаешь?
Он берет папироску и, не глядя на меня, закуривает.

ЕЩЕ РАЗ ДОМОЙ

Он снова уехал в деревню.
И снова вернулся.
— Не могу! Там хуже, чем здесь!

ГОФМАН

Магазин изд-ва «Современная Россия». Под самым потолком, на сваях, фанерная скворешня для членов редакции, для гостей. В этой скворешне сидим мы и чешем языки, без злобы и без энергии. Есенин нашел среди книг «Музыкальные новеллы» Гофмана и, кажется, забыл все на свете.
Когда мы уже подымаемся, чтобы уйти, он передает мне книжку.
— Я отметил, прочти!
Ногтем оттиснуто:
«Какой художник, вообще, заботился о политических событиях дня? Он жил только своим искусством и только с ним проходил через жизнь; но роковое тяжелое время захватило человека в железный кулак, и боль исторгает из него звуки, которые прежде были ему чужды».
— Это неправда, Сергей! А Гейне? Байрон?
— Великие не в счет! Если ты когда-нибудь захочешь писать обо мне, так и пиши: он жил только своим искусством и только с ним проходил через жизнь.

ЕЩЕ ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ

— Что они, сговорились, что ли? Антисемит — антисемит! Ты — свидетель! Да у меня дети — евреи! Тогда что ж это значит? Тогда я и антигрузин тоже! Меня вон в Тифлисе члены редакции бить собирались! Еле ноги унес!
— За что бить-то?
— А я за ними по пятам ходил и Лермонтова читал.
— Что за ерунда! При чем тут Лермонтов?
— Ни при чем! «Бежали робкие грузины» — помнишь? Ну так вот! Я им читал, читал, а они в драку полезли. Скопом. Тут я и понял, что Лермонтов-то маху дал. Ну, ничего, потом помирились. Между прочим, оч-чень талантливый народ!



СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

— Госиздат купил. У меня и у Маяковского. Приятно будет перелистывать, а? Как ты думаешь? По-моему — приятно! Вот только переделать кое-что надо. Я тут кое-где замены сделал, да не знаю, хорошо ли. Помнишь, у меня было:

Славься тот, кто наденет перстень
Обручальный овце на хвост.

— Я думаю переделать. Что ты скажешь?
— По-моему, не стоит. Слово не воробей.
— Так-то так, да овца-то мне теперь не к лицу! Старею я, вот в чем дело! Я и «Сорокоуст» подчистил.

«БРЕТТЁР»

Пречистенский бульвар. Пустая пивная. Утро. К нам подходит невысокий мужчина в полосатом тельнике, с полотенцем через плечо. Он идет купаться. Он зашел сюда освежиться бутылочкой пива. Он догадался, что мы писатели, и решил познакомиться. Его фамилия — ***.
— Очень приятно.
— Вам моя фамилия ничего не говорит?
— Да… как будто — ничего… Он надменно разводит руки.
— Не ожидал, граждане писатели, не ожидал!
Он садится лицом к нам и рассказывает.
Его фамилию знают все. В таком-то году в такой-то воинской части была дуэль. Все газеты писали. Оба дуэлянта — кавалеры ордена Красного Знамени. Один был убит. Второй жив и до сих пор. Это он самый и есть.
Как павлин распускает хвост, так этот человек рассказывает нам подробности своей «дуэли».
Полупьяные, они лупили друг друга из наганов, не обращая внимания на лежащую в обмороке женщину. Он уцелел. Его исключили из партии. Это — пустяки. Обидно, правда, что судили за убийство, а не за дуэль, ну да что там!..
Когда он уходит, лицо Есенина вдруг искажается бешенством. Он подымается со стула и кричит ему вслед:
— Убийца!
— Бреттёр, гражданин писатель!

КОТЕНОК

В той же пивной.
Уборщица дарит нам крохотного котенка.
Есенин с нежностью берет его на руки.
— Куда же мы его понесем? Знаешь что? Подарим его Анне Абрамовне! А?
— Подарим.
— Едем в Госиздат!
Прежде всего нас высаживают из трамвая. Садимся на второй. Высаживают из второго.
— Нельзя, граждане, с животными!
— Да какое же это животное? Капля!
— Раз мяучит, значит, не капля! Нельзя.
Соображаем довольно долго.
— Нашел.
Мы покупаем газету, делаем из нее фунтик, в фунтик кладем котенка и лезем в вагон.
Все в порядке.
Мы спокойно доезжаем до Страстной.
На Страстной котенок начинает кричать, и мы — снова на улице.
Делать нечего, идем пешком.
На Тверской мы заходим в галантерейный магазин и навязываем на шею котенка розовый бант.
Через четверть часа мы в Госиздате.
Обряд дарения проходит спокойно и величаво.

КОНСКИЙ ТОРГ

Раннее утро. Базар в Замоскворечье. Лошади стоят в ряд, привязанные к столбам, и понуро жуют губами. Бродят кузнецы. Снуют собаки. Изредка зазвенит слепень. До чего это все не похоже на город!
Есенин с видом знатока осматривает каждую лошадь. Мнет уши, треплет хвосты. Он изнемогает от наплыва нежности самой сентиментальной. С трудом заставив себя уйти, он еще несколько раз оборачивается и радостно стонет:
— До чего хорошо! Боже мой! До чего хорошо! Уходить не надо!
По дороге заходим в трактир чай пить.
Возле нас сидит невероятно грязный, оборванный субъект и считает деньги. На столике перед ним гора меди. Сосредоточенно и хмуро пересчитывает он сотни копеек, семишников, пятаков. Есенин, удивленно раскрыв глаза:
— Слушай! Да тут на самый скромный подсчет и то рублей тридцать набежит. Недурен гонорар! Уж не пойти ли и нам стрелять? А? Да ты посмотри — до чего жаден! Даже руки дрожат.
У субъекта действительно дрожат руки.

БЮСТ

Коненков в Америке.
В его мастерской работают ученики.
Мастерская — высоченный пустой сарай. В потолок упирается статуя Ленина — последняя работа. Делают ее по модели Коненкова его помощники.
Дворник и друг Коненкова — Василий Григорьевич — показывает нам оставшиеся работы, рассказывает о самом Коненкове и наконец вручает нам глиняный бюст Есенина — то, зачем мы пришли.
Когда мы выходим на улицу, Есенин задумчиво оглядывает ворота:
— Гениальная личность!
И тяжело вздыхая:
— Ну вот… Еще с одной жизнью простился. А Москва еще розовая… Пошли!

ВАГАНЬКОВО

Мы медленно идем по Пресне.
— Ты знаешь… Я — свинья! С самого погребения Ширяевца я ни разу не был на его могиле! Это был замечательный человек! Прекрасный человек! И, как все мы, очень несчастный. Вот погоди, придем на кладбище, я расскажу тебе про него одну историю. Сядем на могилу и расскажу.
У ворот мы покупаем два венка из хвои.
— Вот так. Положим венки, сядем, помолчим, а потом я тебе и расскажу. Ну, пойдем искать!
Мы дважды обходим все кладбище. Могилы нет.
Он останавливается и вытирает пот.
— Вот история! Понимаешь? Сам хоронил! Сам место выбирал… А найти не могу… Давай отдохнем, а потом — снова…
Присаживаемся отдохнуть.
Вдруг он подымается и, к чему-то прислушиваясь, идет в кусты. Я — за ним.
— Слушай…
Неподалеку от нас, в ограде, стоит священник, в облачении, и служит.
Прислушиваемся.
— Государя императора Николая Александровича… Государыни императрицы Александры Фео-о-доровны… Его императорского высочества…
На Есенине нет лица.
— Вот… вот это здорово! Здесь, в советской Москве, в тысяча девятьсот двадцать пятом году! Господи боже мой! Что ж это такое?
Мы ждем. Когда кончается служба и священник, загасив кадило, выходит за ограду, мы подходим к нему. Есенин вежливо, снимая шляпу:
— Будьте любезны! Вы не можете нам сказать, чья эта могила?
— Амфитеатрова.
В один голос:
— Писателя?
— Нет. Протоиерея Амфитеатрова, отца писателя.
Он поворачивается к нам спиной и медленно уходит. Солнце начинает жарить всерьез.
Мы возвращаемся к нашей первоначальной цели. Ищем порознь, долго и трудно. Наконец я слышу голос Есенина:
— Нашел! Иди сюда!
Он отбирает у меня венок и вместе со своим кладет на могилу. Мы садимся рядом.
Помолчав, он начинает рассказ. Он рассказывает медленно и любовно, прислушиваясь к каждому своему слову и заполняя паузы жестами. Он говорит о девушке, неумной и нехорошей, о человеческой судьбе и о бедном сердце поэта. Когда он кончает рассказ, мы оба встаем и подходим к кресту. И здесь я вижу, что он вдруг смертельно бледнеет.
— Милый! Что с тобой?
Он молча показывает на крест.
«Здесь покоится режиссер…»
Мы сидели на чужой могиле.
— Нет! Ты понимаешь в чем дело? Они продали его могилу! У него нет могилы! У него украли могилу! Сволочи! Сукины дети! Опекуны! Доглядеть не могли? Ну, погоди! Я им покажу! Помяни мое слово!
Он летит в Дом Герцена «показывать».

МАРМЕЛАД

Господи, какой дурак! Ну и дурак! Жениться захотел! А? Ты на меня, дурья голова, не смотри! Мне лет-то сколько! Жизнь-то моя какая! А тебе что? Ты мой совет запомни: холостая жизнь для поэта все равно что мармелад! И стихи идут, и все идет! Женишься — света божьего не взвидишь! Вот что!

ЯЗЫК

Он второй день бродит из угла в угол и повторяет стихи:

Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…

— А? Каково? Пред твоими слабыми сынами! Ведь это он про нас! Ей-богу, про нас! И про меня! Не пиши на диалекте, сукин сын! Пиши правильно! Если бы ты знал, до чего мне надоело быть крестьянским поэтом! Зачем? Я просто — поэт, и дело с концом! Верно?

ЛАСТОЧКА

Вечер.
Мы стоим на Москве-реке возле храма Христа-спасителя.
Ласточка с писком метнулась мимо нас и задела его крылом за щеку.
Он вытер ладонью щеку и улыбнулся.
— Смотри, кацо: смерть — поверье такое есть, — а какая нежная!



ОТЪЕЗД

— Вот что! Ты уехать хочешь? Уезжай! Теперь не держу. Хотел я, чтобы ты у меня на свадьбе был, да теперь передумал. Запомни только: если я тебя позову, значит, надо ехать. По пустякам тревожить не стану. И еще запомни: работай, как сукин сын! До последнего издыхания работай! Добра желаю! Ну, прощай! Да! Вот еще: постарайся не жениться! Даже если очень захочется, все равно не женись! Понял?

ВТОРАЯ РАЗЛУКА

26/VII–25.
Открытое  письмо  от  Софьи  Андреевны  Толстой. Ростов  н/Д.  Вокзал.
Приписка  Есенина:

Милый  Вова,
Здорово.
У  меня — не  плохая
«Жись»,
Но  если  ты  не  женился,
То  не  женись.
Сергей.
Сентябрь.

Узнаю: Есенин разбил, сбросив с балкона, коненковский бюст.

Ноябрь.
Захожу как-то в Союз писателей на Фонтанке. Кто-то сообщает:
— Есенин в Питере. Ищет вас. Потерял адрес.
По привычке иду на Гагаринскую.
Он действительно был, искал, не нашел, уехал.

Декабрь, 7-е.
Телеграф: «Немедленно найди две-три комнаты. 20 числах переезжаю жить Ленинград. Телеграфируй. Есенин».

ЧЕТВЕРГ

С утра мне пришлось уйти из дому.
Вернувшись, я застал комнату в некотором разгроме: сдвинут стол, на полу рядком три чемодана, на чемоданах записка:
«Поехал в ресторан Михайлова, что ли, или Федорова? Жду тебя там. Сергей».
Выхожу.
У подъезда меня поджидает извозчик.
— Федоров заперт был, так они приказали везти себя в «Англетер». Там у них не то приятель живет, не то родственник.
Родственником оказался Г. Ф. Устинов, приятель Есенина, живший в сто тридцатом номере гостиницы.
Есенина я застал уже в «его собственном» номере в обществе Елизаветы Алексеевны Устиновой и жены Григория Колобова, тоже приятеля Есенина по дозаграничному периоду.
Сидели не долго.
Я поехал домой, Есенин с Устиновой — по магазинам (предпраздничные покупки).
Перед уходом пробовал уговорить Есенина прожить праздники у меня на Бассейной.
Ответ был следующий:
— Видишь ли… Мне бы очень хотелось, чтобы эти дни мы провели все вместе. Мы с Жоржем (Устинов) ведь очень старые друзья, а вытаскивать его с женой каждый день на Бассейную, пожалуй, будет трудновато. Кроме того, здесь просторнее.
Вторично собрались часа в четыре дня. В комнате я застал, кроме упомянутых, самого Устинова и Ушакова (журналист, проживавший тут же, в «Англетере»). Несколько позже пришел Колобов. Дворник успел к тому времени перевезти вещи Есенина сюда же. К девяти мы остались одни.
Часов до одиннадцати Есенин говорил о том, что по возрасту ему пора редактировать журнал, как Некрасову, о том, что он не понимает и не хочет понимать Анатоля Франса, и о том, что он не любит писем Пушкина.
— Понимаешь? Это литература! Это можно читать так же, как читаешь стихи. Порок Пушкина в том, что он писал письма с черновиками. Он был больше профессионалом, чем мы.
Говорили о Ходасевиче.
Из двух стихотворений — «Звезды» и «Баллада» — Есенин предпочел первое.
— Вот дьявол! Он мое слово украл! Ты понимаешь, я всю жизнь искал этого слова, а он нашел.
Слово это: жидколягая.
— А «Баллада»?
— Нет, «Баллада» не то! Это, брат, гофманщина! А вот первое — прелесть!
Незаметно заснули.

ПЯТНИЦА

Проснулись мы часов в шесть утра.
Первое, что я услышал от него в этот день:
— Слушай, поедем к Клюеву!
— Поедем.
— Нет верно, поедем?
— Ну да, поедем. Только попозже. Кроме того, имей в виду, что адреса его я не знаю.
— Это пустяки! Я помню… Ты подумай только: ссоримся мы с Клюевым при встречах кажинный раз. Люди разные. А не видеть его я не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Люблю я его.
Часов до девяти лежа смотрели рассвет. Окна номера выходили на Исаакиевскую площадь. Сначала свет был густой синий. Постепенно становился реже и голубее. Есенин лежа напевал:

— Синий свет, свет такой синий…

В девять поехали. Пришлось оставить извозчика и искать пешком. Мы заходили в десятки дворов. Десятки дверей захлопывались у нас под носом. Десятки жильцов орали, что никакого Клюева, будь он трижды известный писатель (а на последнее Есенин очень напирал в объяснениях), они не знают и знать не хотят. Номер дома, как водится, был благополучно забыт. Пришлось разыскать автомат и по телефону узнать адрес.
Подняли Клюева с постели. Пока он одевался, Есенин взволнованно объяснял:
— Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель. Ты подумай: учитель! Слово-то какое!
Несколько минут спустя:
— Николай! Можно прикурить от лампадки?
— Что ты, Сереженька! Как можно! На вот спички!
Закурили. Клюев ушел умываться. Есенин, смеясь:
— Давай подшутим над ним!
— Как?
— Лампадку потушим. Он не заметит! Вот клянусь тебе, не заметит.
— Нехорошо. Обидится.
— Пустяки! Мы ведь не со зла. А так, для смеха.
Потушил.
— Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит.
Клюев действительно не заметил.
Сказал ему Есенин об этом и просил у него прощения уже позже, когда мы втроем вернулись в гостиницу. Вслед за нами пришел художник Мансуров.
Есенин читал последние стихи.
— Ты, Николай, мой учитель. Слушай.
Учитель слушал.
Когда Есенин кончил читать, некоторое время молчали. Он потребовал, чтобы Клюев сказал, нравятся ли ему стихи.
Умный Клюев долго колебался и наконец съязвил:
— Я думаю, Сереженька, что, если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России.
Ничего другого, по совести, он не мог и сказать.
Есенин помрачнел.
Ушел Клюев в четвертом часу. Обещал прийти вечером, но не пришел.
Пришли Устиновы. Елизавета Алексеевна принесла самовар. С Устиновыми пришел Ушаков и старик писатель Измайлов. Пили чай. Есенин снова читал стихи, в том числе и «Черного человека». Говорил:
— Снимем квартиру вместе с Жоржем. Тетя Лиза (Устинова) будет хозяйка. Возьму у Ионова журнал. Работать буду. Ты знаешь, мы только праздники побездельничаем, а там — за работу.
Перед сном снова беседа:
— Ты понимаешь? Если бы я был белогвардейцем, мне было бы легче! То, что я здесь, это — не случайно. Я — здесь, потому что я должен быть здесь. Судьбу мою решаю не я, а моя кровь. Поэтому я не ропщу. Но если бы я был белогвардейцем, я бы все понимал. Да там и понимать-то, в сущности говоря, нечего! Подлость — вещь простая. А вот здесь... Я ничего не понимаю, что делается в этом мире! Я лишен понимания!

СУББОТА

Вот тут я начинаю сбиваться. Пятница и суббота — в моей памяти — один день. Разговаривали, пили чай, ели гуся, опять разговаривали. Разговоры были одни и те же: квартира, журнал, смерть. Время от времени Есенин умудрялся понемногу доставать пиво, но редко и скудно: праздники, все закрыто. Кроме того, и денег у него было немного. А к субботе и вовсе не осталось. Пел песню. По его словам — это была песня антоновских банд:

Что-то солнышко не светит
Над головушкой туман.
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
Ах, доля-неволя,
Глухая тюрьма.
Долина, осина,
Могила темна.
На заре каркнет ворона,
Коммунист, взводи курок!
В час последний похоронят,
Укокошат под шумок.
Ах, доля-неволя,
Глухая тюрьма.
Долина, осина,
Могила темна.

Вечером:
— А знаешь, ведь я сухоруким буду!
Он вытягивает левую руку и старается пошевелить пальцами.
— Видал? Еле-еле ходят. Я уж у доктора был. Говорит — лет пять-шесть прослужит рука, может, больше, но рано или поздно высохнет. Сухожилия, говорит, перерезаны, потому и гроб.
Он помотал головой и грустно охнул:
— И пропала моя бела рученька... А впрочем, шут с ней! Снявши голову… как люди-то говорят?

ВОСКРЕСЕНЬЕ

С утра поднялся галдеж.
Есенин, смеясь и ругаясь, рассказывал всем, что его хотели взорвать. Дело было так.
Дворник пошел греть ванну. Через полчаса вернулся и доложил: «Пожалуйте!»
Есенин пошел мыться, но вернулся с криком, что его хотели взорвать.
Оказывается, колонку растопили, но воды в ней не было — был закрыт водопровод. Пришла Устинова.
— Сергунька! Ты с ума сошел! Почему ты решил, что колонка должна взорваться?
— Тетя Лиза, ты пойми! Печку растопили, а воды нет! Ясно, что колонка взорвется!
— Ты дурень! В худшем случае она может распаяться.
— Тетя Лиза! Ну что ты, в самом деле, говоришь глупости! Раз воды нет, она обязательно взорвется! И потом, что ты понимаешь в технике!
— А ты?
— Я знаю!
Пустили воду.
Пока грелась вода, занялись бритьем. Брили друг друга по очереди. Елизавета Алексеевна тем временем сооружала завтрак.
Стоим около письменного стола: Есенин, Устинова и я. Я перетираю бритву. Есенин моет кисть. Кажется, в комнате была прислуга.
Он говорит:
— Да! Тетя Лиза, послушай! Это безобразие! Чтобы в номере не было чернил! Ты понимаешь? Хочу написать стихи, и нет чернил. Я искал, искал, так и не нашел. Смотри, что я сделал!
Он засучил рукав и показал руку: надрез.
Поднялся крик. Устинова рассердилась не на шутку.
Кончили они так:
— Сергунька! Говорю тебе в последний раз! Если повторится еще раз такая штука, мы больше незнакомы!
— Тетя Лиза! А я тебе говорю, что, если у меня не будет чернил, я еще раз разрежу руку! Что я, бухгалтер, что ли, чтобы откладывать на завтра!
— Чернила будут. Но если тебе еще раз взбредет в голову писать по ночам, а чернила к тому времени высохнут, можешь подождать до утра. Ничего с тобой не случится.
На этом поладили.
Есенин нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали: стихи.
Говорит, складывая листок вчетверо и кладя его в карман моего пиджака:
— Тебе.
Устинова хочет прочесть.
— Нет, ты подожди! Останется один, прочитает.

Вслед за этим пошли: ванна, самовар, пиво (дворник принес бутылок пять-шесть), гусиные потроха, люди. К чаю пришел Устинов, привел Ушакова. Есенин говорил почти весело. Рассказывал про колонку. Бранился с Устиновой, которая заставляла его есть.
— Тетя Лиза! Ну что ты меня кормишь? Я ведь лучше знаю, что мне есть! Ты меня гусем кормишь, а я хочу косточку от гуся сосать!
К шести часам остались втроем: Есенин, Ушаков и я.
Устинов ушел к себе «соснуть часика на два». Елизавета Алексеевна тоже.
Часам к восьми и я поднялся уходить. Простились. С Невского я вернулся вторично: забыл портфель. Ушакова уже не было.
Есенин сидел у стола спокойный, без пиджака, накинув шубу, и просматривал старые стихи. На столе была развернута папка. Простились вторично.
На другой день портье, давая показания, сообщил, что около десяти Есенин спускался к нему с просьбой: никого в номер не пускать.

ЭПИЛОГ

На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Пушкин
Кладбище называлось «Воля».
Блок
Запоздалый эпиграф.

Есенин погребен на Ваганьковском рядом с Ширяевцем, чью могилу, разумеется, никто не крал, а просто мы не сумели в тот раз найти.

Ноябрь 1928 — январь 1929

Social Like