Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

20625151
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
4243
14107
18350
18495514
425487
439464

Сегодня: Март 28, 2017




ВЕРЖБИЦКИЙ Н. Встречи с Есениным

PostDateIcon 29.11.2005 21:00  |  Печать
Рейтинг:   / 2
ПлохоОтлично 
Просмотров: 17800
Николай Константинович Вержбицкий впервые выступил в печати в 1908 году.В 1918 году он пришел на работу в РОСТА и с тех пор активно участвует в деятельности советской прессы. Издательство «Советский писатель» (Москва) выпустило в 1961 году книгу Н. Вержбицкого «Записки старого журналиста». Начинается она с описания трудного детства автора в старой России и доводится до 1925 года.

В течение ряда лет, начиная с 1924 года, Н. К. Вержбицкий постоянно сотрудничал в газете «Заря Востока» (Тбилиси). К 1921—1925 годам относятся его воспоминания о встречах с Сергеем Есениным. Для данного издания они дополнены и заново просмотрены автором.

Николай Вержбицкий
 ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

НЕОЖИДАННЫЕ ВСТРЕЧИ

Познакомился я с Есениным в Москве, ранней весной 1921 года.

В солнечное утро иду по Тверскому бульвару и вижу — на скамейке, небрежно развалясь, сидит молодой человек и рассеянной рукой крошит воробьем большой кусок белого хлеба.

Я остановился удивленный. В те времена (это было еще до нэпа) каждый кусок хлеба в Москве был на счету, все жили на скудном пайке.

— Простите за нескромность, — обратился я к молодому человеку. — Не находите ли вы, что это — слишком роскошное угощение для таких бездельников, как воробьи?

— Ничего! — последовал ответ. — Мне кое-что присылают из деревни... Вот, клюйте и вы, пожалуйста!

С этими словами молодой человек вынул из кармана другой кусок хлеба и протянул его мне.

Такое щедрое и непринужденное хлебосольство растрогало меня, я присел на скамейку и из дальнейшего разговора понял, что беседую с поэтом Сергеем Есениным, о котором кое-что уже слышал.

Узнав, что я — тоже литератор, Есенин обрадовался, а когда я сообщил ему, что работаю в Центропечати, он и вовсе проникся ко мне симпатией и попросил познакомить его с руководителем этого учреждения Б. Ф. Малкиным.

— Мы издаем кое-какие поэтические книжечки,— сказал он, — и хотелось бы воспользоваться помощью вашего директора.

Так состоялось и начало постепенно закрепляться наше знакомство.

Встречались мы редко, большей частью в «Кафе поэтов», где по вечерам было шумно, тесно, сумбурно. В этой суматохе трудно было по-настоящему приглядеться друг к другу. Стихи меня в то время мало интересовали, а Есенин нравился дерзостью, размахом и приятной лукавостью.

Спустя некоторое время между нами установились прочные дружеские отношения, чему во многом способствовал наш общий приятель — литератор и журналист Георгий Феофанович Устинов (псевдоним — Юрий Гордеев), на квартире у которого собирались поэты и прозаики различных группировок. А он — коренной сотрудник «Известий» — был чем-то вроде их «батьки»: помогал получать авансы и, печататься, писал критические статьи, — одним словом, был хорошим товарищем, понимающим литературу человеком, критиком-марксистом. (Г. Ф. Устинов, сын крестьянина Нижегородской губернии, работал сначала водоливом, потом — на текстильной фабрике. Вступил в Коммунистическую партию и участвовал в Октябрьской революции. После Октября один из видных сотрудников «Известий». Автор нескольких повестей, многочисленных рассказов и статей. Накануне смерти Есенина был в Ленинграде и жил с поэтом в одной гостинице.)

К Есенину он относился с тревожным вниманием.

«Теперь, — писал он в 1923 году, — уже совершенно очевидно, что если в творчестве этого поэта не произойдет поворот, — его поэтический путь можно будет считать законченным. Но легко сказать — поворот! Чтобы изжить в себе психическую пугачевщину, для этого мало отречься от нее. Тут требуется новое внутреннее содержание, новая вера, новый человек».

Вместе с тем Устинов считал Есенина «самым ярким, самым одаренным поэтом переходной эпохи» и очень заботился о нем.

В первые месяцы 1924 года я был свидетелем тяжелых событий, которые привели Есенина на больничную койку. Предоставляю другим рассказывать об этом подробно, а сам скажу только, что кабацкое в своей жизни создал не столько сам Есенин, сколько те ловкачи и циники, для которых его большой, поражающий талант был и щитом и рекламой.

Вождем имажинизма Есенин не был и быть им не мог.

Правильно писал Г. Устинов: «Или действительный, настоящий имажинист только один Есенин, или же все остальные девять — имажинисты, а Есенин попал в эту компанию (анархо-мещанских индивидуалистов) по недоразумению». («Литература наших дней», 1923, стр. 49.) Во всяком случае, только у одного Есенина образ служит как средство, у других он — самоцель.

...В апреле 1924 года я надолго уехал из Москвы в Тифлис. Повидаться с Есениным перед отъездом не удалось — он был в Ленинграде.

Прощаясь с Москвой, зашел в редакцию «Крокодила». Здесь встретил В. В. Маяковского, с которым познакомился еще в 1919 году, во время работы в РОСТА. Узнав, что я еду в Тифлис и буду сотрудничать в краевой газете «Заря Востока», он рассказал мне много интересного о своей родине и сообщил, что собирается сделать большую поездку со стихами по югу России, видимо, посетит и столицу Грузии.

— Тифлис, да и вообще вся Грузия вам понравится, — сказал он на прощанье. — Встретимся!

И мы действительно встретились.

29 августа 1924 года в «Заре Востока» было напечатано правительственное сообщение, в котором говорилось, что «авантюристы из подпольного ЦК меньшевиков... несмотря на неоднократные их заявления о том, что они отказываются от вооруженной борьбы с Советской властью, делают отчаянные попытки вооруженной рукой свергнуть рабоче-крестьянскую власть в Грузии...»

На западе республики авантюристам удалось спровоцировать на выступление несколько групп крестьян. В Восточной Грузии и в Тифлисе было тихо, но все же необходимые меры были приняты, и в течение двух-трех дней после девяти часов вечера ходить по улицам города было воспрещено.

В ночь на 29 августа, когда я дежурил в типографии, меня вызвали по телефону и чей-то недовольный голос сообщил:

— Нами на улице задержан без пропуска человек, который назвал себя Владимиром Маяковским. Он настаивает, чтобы о нем сообщили в редакцию товарищу Вержбицкому.

Я, не медля ни минуты, отправился в штаб.

Владимир Владимирович сидел мрачный и злой, вытянув ноги на середину комнаты, и густо дымил папиросой. На полу, возле кресла, стоял желтый чемодан с иностранными наклейками. Недавно Маяковский побывал в Берлине.

Что случилось?

Оказывается, поэт ночью приехал на автомобиле из Владикавказа и, увидев, что Тифлис «пуст», — на улицах нет ни одного человека и ни одного извозчика, — взял чемодан на плечо и зашагал к центру города.

Его остановил патруль:

— Ваш пропуск?
— Какой такой пропуск? Я — из Москвы. Моя фамилия— Маяковский. Приехал читать стихи...
— Сейчас, гражданин, не время для стихов.

И обескураженного поэта доставили в штаб.

Документы оказались в порядке, но подозрение вызвали заграничные наклейки на чемодане. Вооруженная авантюра меньшевиков вдохновлялась Западом; кто знает, может, этот человек не кто иной, как тайный агент какого-нибудь буржуазного правительства, укравший чужой паспорт на имя жителя Москвы Владимира Маяковского?

После того как я поговорил с дежурным по штабу и сказал, что лично знаю поэта, его отпустили со мной.

Мы вышли на совершенно темную улицу и направились к гостинице «Палас», находившейся в здании бывшей семинарии. По дороге я наскоро объяснил, что происходит в Грузии.

— Конечно, это все Ной Жордания мутит! — пробурчал Владимир Владимирович.

Пожелав друг другу спокойной ночи, мы условились встретиться на другой день.

Утром я застал Маяковского в больших хлопотах.

Он — с бритой головой, в одних трусах — весело налаживал купленный им за границей походный душ, состоявший из резиновой лохани, резинового ведра и резиновой же кишки с кругом, надеваемым на плечи.

— Чудесная штука! — восклицал Владимир Владимирович, пристраивая ведро где-то у самого потолка. — Верх портативности и предел удобства!.. Баня — в кармане!

Возясь с душем, он передавал мне разные московские новости и между прочим сообщил, что видел в Москве только что вышедшую в свет мою книгу по истории письменности, книжного и газетного дела.

— Нужная книжка! — сказал он. — Ведь мы, пишущие люди, ни черта не знаем о полиграфии!.. Для нас изготовление книги или газеты такая же тайна, как булки для кисейных барышень, уверенных, что хлебобулочные изделия растут на деревьях!

И снова принялся что-то мастерить, на все лады расхваливая свое «чудо портативности».

Однако утреннее омовение у него не состоялось: оторвался резиновый круг, и его нечем было прикрепить.

— Возмутительно! — гремел Маяковский, крупно шагая по номеру и на каком-то грузинском диалекте отчитывая коридорного, а вместе с ним и всю гостиничную администрацию, у которой не оказалось ни проволоки, ни клещей, ни даже молотка. — Безоружны! Беззаботны! Баре! А зайдите в любую рабочую семью, там все под рукой: и клей, и гвозди, и плоскогубцы, и напильник... Уж там не побегут к соседям выклянчивать веревочку!..

Когда мы расставались, Владимир Владимирович попросил меня сообщить редактору «Зари Востока», что он приготовил для газеты две «подвальные» вещи. Одна называлась «Владикавказ — Тифлис» (это были дорожные впечатления и размышления во время проезда по Военно-Грузинской дороге), другая имела отношение к Пушкину и называлась «Юбилейное».

Владимир Владимирович разрешил мне просмотреть эту рукопись. Она была еще не совсем готова, и в ней было много поправок.

С недоумением и досадой я прочел:

Ну Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь...
но это ведь из хора!
Балалаечник!

— Неужели вы в ссоре с Есениным?! — с тревогой вырвалось у меня.
— Нисколько!

На лице у Марковского играла добродушная улыбка...

«Вот — неугомонный задира!» — подумал я, притворяя за собой дверь.

Надо же было так случиться, что как раз в эти дни в Тифлисе появился и Есенин!..

В горячий полдень шел я по проспекту Руставели и наблюдал, как по самой середине этой красивой улицы, мешая трамвайному движению, мешая извозчикам, собирая огромные толпы зевак на тротуарах, медленно движется большая похоронная процессия. Впереди гроба бодро шагало человек двадцать музыкантов-дудукистов. Надувая щеки, они извлекали из своих инструментов пронзительную мелодию.

Я провожал глазами скорбное шествие, и вдруг мой взгляд остановился на поразительно знакомом затылке, вернее — на шапке волнистых, отливающих светлой медью волос.

Я догнал толпу, зашел сбоку и увидел, что не обманулся. За гробом шагал Сергей Есенин.

Это казалось совершенно невероятным.

Протискиваюсь через толпу, хватаю поэта за руку. И вот мы уже на тротуаре.

— Говори же скорей, какими ветрами пригнало сюда твой непутевый корабль?! — спрашиваю я.
— Да так... вздумалось... Был у себя, в Константинове... пожил в Баку... Теперь вот здесь...

И на лице знакомая, немножко растерянная, как будто извиняющаяся улыбка человека, не способного даже самому себе дать ясный отчет: зачем, действительно, он приехал в столицу Грузии.

— А кого хоронишь?

Оказывается, Есенин просто шел по улице, его увлекла музыка, и он присоединился к процессии.

Решил побывать и на кладбище. Ему сказали, что в Грузии есть обычай: сидя на могиле, пьют вино, поливают вином землю, принявшую покойника, бьют в бубны, поют и играют те самые песни, которые при жизни больше всего любил усопший...

— В общем, очень хорошо прощаются! — закончил свои объяснения Сергей.— Вот и нам бы этак хоронить!

Я глядел в его глаза, цвета немного полинявших на солнце васильков и думал: «Все тот же ты людских судеб печальный соглядатай».

Спросил:

— Где ты остановился?
— У одного человека... ты его не знаешь, — последовал ответ.

Этим человеком, как потом выяснилось, был какой-то инженер, с которым Есенин случайно познакомился; в поезде!

— Ну, а в редакцию «Зари Востока» заходил?
— Пока нет...

Я сообщил, что недавно в Тифлис приехал Маяковский. Есенин сразу и охотно согласился навестить его. (Редакция считает нужным сделать оговорку, что ни в каких других известных ей воспоминаниях современников и литературных материалах, относящихся к данному периоду, описываемая автором этой книги встреча Есенина с Маяковским в Тбилиси не упоминается.)

Владимир Владимирович встретил Есенина с большим и вполне искренним дружелюбием, крепко пожал ему руку. (Впоследствии Маяковский писал: «В эту пору я встречался с Есениным несколько раз: встречи были элегические, без малейших раздоров. Я с удовольствием смотрел на эволюцию Есенина от имажинизма к ВАППу. Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видели перед собой большой и оптимистический путь. В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих... У Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться». Все эти замечания Маяковского относятся к периоду, непосредственно предшествовавшему поездке в Грузию.)

Спросил, как-то по-особенному взглянув на Сергея Александровича:

— Из Москвы?
— Почти...
— Бежали от столицы?
— От себя! — кратко, но многозначительно ответил Есенин.

Чтобы больше не касаться московских тем, они начали говорить о загранице, где оба побывали совсем недавно. Почему-то, не помню, разговор зашел об иностранной рекламе, и Маяковский с досадой признался, что купленный им в Берлине и так здорово разрекламированный комнатный душ совершенно отказался действовать...

Есенин слушал, сочувственно качая головой, а потом сказал:

— Послушайте, Владимир Владимирович, да стоит ли волноваться? Вам хочется приятных омовений? Но ведь мы же находимся в городе, который, как я слыхал, на весь мир знаменит своими серными ваннами! Плюньте на патентованные души и — айда в баню!

Это заявление буквально ошеломило Маяковского. Он, будто сраженный, упал в кресло и в шутливом отчаянии заявил, что «убит, уничтожен, опозорен на всю жизнь!»

— Ну, как же это я — грузин, и вдруг забыл такую самоочевидную вещь?! — кричал он.— Конечно, сейчас же, сейчас же на фаэтон и — к Орбелиани!(Лучшая серная баня того времени.)

И вот мы прибыли в серные бани. Разделись.

Юркие, жилистые «мэкисе» (банщики) обдали нас водой, велели лечь ничком на каменные диваны и честно выполнили над нами весь обширный ритуал восточного массажа. Мокрыми шерстяными рукавицами они содрали с нас все бренное. Потом взяли в руки полотняные мешки, надули их, сжали ладонями... и на каждого из нас неслышно опустился огромный, неосязаемый холм мыльной пены. Ловкие руки разогнали ее по всем закоулкам. И, наконец, последний легкий шлепок по спине означал, что с мытьем закончено!

Мы погрузились в бирюзовые волны мраморного бассейна. Рядом падала горячая струя источника, разбиваясь на мелкие зеленоватые брызги.

Сюда же нам подали крепкий «ширин-чай» с вареньем из лепестков розы.

Выйдя из бани, мы отправились на Пушкинскую в подвальчик «Симпатия».

Не знаю, как сейчас, а в то время это было место, куда стекались самые привередливые чревоугодники.

Здесь, например, подавали рыбку «цоцхали», которую, прежде чем зажарить в сухарях, живую бросали в лохань с вином, и рыбка отправлялась на раскаленную сковородку «вдребезги пьяная».

Здесь ели подрумяненные колбаски — «купаты» с бараньим фаршем, перемешанным с рубленым чесноком, толчеными грецкими орехами и рубиновыми зернами граната. Здесь готовили сочную осетрину, поджаренную на вертеле, и ели ее, горячую, заливая холодным терпким «нашараби», приготовленным из вываренного сока гранат...

Наконец в «Симпатии» можно было получить самое лучшее кахетинское вино: выдержанное, молодое, процеженное, непроцеженное, крепленое, натуральное, подслащенное и терпкое, белое, розовое и черное...

Когда мы сели за стол, внимание Есенина привлекли стены подвальчика. Они были покрыты темным лаком, сквозь который проступали портреты целой галереи знаменитых людей: Пушкина, Шота Руставели, Христофора Колумба, Шекспира и, т. д. Все лица были выписаны в восточном вкусе.

— Ничего особенного, — небрежно махнув рукой, сказал Маяковский. — А вот если бы вы посмотрели работу другого тифлисского художника-самородка Вано Ходжабегова. Его замечательные рисунки находятся в музее. А он сам при жизни продавал их по полтиннику... Или вот еще другой: — Нико Пиросманишвили... За кварту вина на куске клеенки или листе кровельного железа он мог написать пейзаж или портрет торговца, а заодно и вывеску для его заведения.

Владимир Владимирович начал нас знакомить с подробностями жизни Пиросманишвили, мечтавшего о том, что наступит время, когда лучшие картины будут вывешиваться для общего обозрения прямо на улицах...

— Пиросманишвили умер от голода, — закончил свой рассказ Маяковский, — в сыром подвале, одинокий. А сейчас люди, которые не хотели замечать талант Пиросманишвили при его жизни, собирают оставшиеся после него картины, называют их гениальными... Да, прав был Пушкин, когда писал, что мы «ленивы и нелюбопытны...»

Последние слова Владимир Владимирович произнес жестким голосом, его темные глаза сверкнули, а на переносице еще глубже легла вертикальная вмятина, придававшая лицу суровое выражение.

Он говорил, пристально глядя на Есенина, и в этом его взгляде, сквозь внешнюю суровость, я подметил тревожную заботу о товарище, которого тоже постигло в жизни трагическое одиночество...

После обеда мы фуникулером поднялись на гору Давида (Мтацминда). С нее открывается обширный вид на весь пестрый, шумный, певучий Тифлис. Но сама гора была совершенно голая и неуютная.

Когда мы поднимались, Есенин показал глазами на каменистую кручу и лукаво спросил у Маяковского:

— Может быть, вы, Владимир Владимирович, и эту гору снесете, чтобы удобнее было ставить вашу «Мистерию»?

Как раз в эти дни много говорилось о том, что Маяковский ведет переговоры с режиссером Марджановым относительно постановки «Мистерий-буфф» под открытым небом, на склонах горы Давида... Прибавим к этому, что в «Заре Востока» с неделю тому назад (3 сентября) появилось стихотворение Маяковского «Владикавказ — Тифлис», кончавшееся такими словами:

Строй
во всю трудовую прыть,
для стройки
не жаль ломаний!
Если
даже
Казбек помешает —
срыть!
Все равно
не видать
в тумане.

Владимир Владимирович спокойно выслушал вопрос Есенина и невозмутимо ответил:

— Конечно, сроем, если понадобится!

Погуляв по верхней, тогда еще совершенно голой площадке горы, мы начали спускаться пешком по узкой и крутой тропинке.

Постояли около могилы Грибоедова. Потом пошли дальше.

Тропинка делала крутой поворот, и перед нами оказался большой питомник, обнесенный невысокой колючей изгородью. К калитке подошел человек с доброй седоватой бородкой и стал рассказывать нам о том, как ведутся работы по озеленению горы: прорубаются террасы, проводятся каналы для воды, подвозится земля, уже высаживают молодые деревья...

— Лет через десять там, где сейчас голый камень, — милости просим грибы собирать! — сказал старик с твердой уверенностью в том, что все именно так и будет…
— Может быть, вы с Марджановым подождете сносить гору? — тихо спросил Есенин, остановив на Маяковском деланно-наивный взгляд, и в уголках его глаз блеснула задорная смешинка.
— Посмотрим, посмотрим, — с прежней невозмутимостью произнес Владимир Владимирович. — Весьма возможно, что и оставим ее в живых.

Спустившись с горы, мы отправились на Ольгинскую улицу в ресторан с хорошими бильярдами. Играли в «американку», в три кия. Маяковский быстро обыгрывал нас. Есенин злился, мазал и говорил, что это не игра, а сплошное «подсиживание».

Чтобы провести последние часы неожиданной встречи, мы ушли в отдельный кабинет.

Когда пили по второму бокалу, Есенин вдруг завел разговор сперва о Пушкине, о его недавно отмеченном юбилее, а потом о стихах, написанных в связи с этим юбилеем.

Я насторожился.

— Между прочим, читал я и ваше «Юбилейное», — сказал Есенин, обращаясь к Владимиру Владимировичу. — Там у вас есть кое-что про «балалаечника»... Простите, но я этого на себя не принимаю и обижаться не хочу... Дело вкуса! Но, может быть, вы послушаете и мое?

И Есенин стал читать свое только что написанное стихотворение «На Кавказе». Когда он дошел до четверостишия:

Мне мил стихов российских жар —
Есть Маяковский, есть и кроме,
Но он, их главный штабс-маляр,
Поет о пробках в Моссельпроме...

Владимир Владимирович улыбнулся и тихо произнес:

— Квиты...

Но Есенин, видимо, только еще собирался брать реванш.

Постучав папироской о пепельницу, он слегка притронулся к колену Маяковского и, вздохнув, произнес:

— Да... что поделаешь, я, действительно, только на букву «Е». Судьба! Никуда не денешься из алфавита!.. Зато вам, Маяковский, удивительно посчастливилось, — всего две буквы отделяют вас от Пушкина... (Есенин имел в виду следующие строки из стихотворения Маяковского «Юбилейное», напечатанного в «Заре Востока» 7 сентября:

Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
стоять почти что рядом:
вы на Пе,
а я
на эМ.)


И, сделав короткую паузу, неожиданно заключил:

— Только две буквы! Но зато какие — «Но»!

При этом Сергей высоко над головой помахал пальцем и произнес эта так: «Н-н-но!», предостерегающе растянув букву «Н». (Потом эту шутку подхватил талантливый московский пародист А. Архангельский и использовал ее в одном из своих произведений.) А на его лице в это время была изображена строгая гримаса.

Раздался оглушительный хохот... Смеялся Маяковский. Он до того был доволен остротой, что не удержался, вскочил и расцеловал Есенина.

О многом говорили мы в этот вечер.

Не помню, в связи с чем зашел разговор о Берлине, где недавно побывали и Есенин и Маяковский. Владимир Владимирович, зная, каким скандалом кончилась встреча Есенина с писателями-белоэмигрантами, от которых он на банкете потребовал, чтобы они спели «Интернационал», — угрюмо заметил по этому поводу:

— Нет, я бы так не поступил... Я, на худой конец, сам бы спел, а поручать белым не стал бы... Есенин пожал плечами и промолчал.

Уже было за полночь, когда мы ехали по домам, минуя улицы притихшего города. Есенин и Маяковский сидели рядом, я — на передней скамеечке. Мы устали от разговоров. Хотелось помолчать.

Вдруг Маяковский начал звучно декламировать стихи Лермонтова:

Сады благоуханием
Наполнились живым.
Тифлис объят молчанием,
В ущелье мгла и дым.
Летают сны мучители
Над грешными людьми,
И ангелы хранители
Беседуют с детьми...

— Сны-мучители!.. Сны-мучители! — повторял Есенин, и его подбородок бился о грудь... (Маяковский, наверное, вспоминал эту свою последнюю интимную встречу с Есениным в Тифлисе, когда писал свое знаменитое стихотворение, потрясшее всех, кто его читал или слышал, посвященное поэту, оставившему жизнь.)
{mospagebreak}
ПЕРВОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ

На другой» или на третий день я узнал, что Есенин уехал в Баку.

Вскоре он вернулся. Маяковского в Тифлисе уже не было. Памятью о нем остались три стихотворения в «Заре Востока» и дружеский шарж А. М. Любимова, впоследствии опубликованный в сатирическом юбилейном сборнике «Зари Востока» — «Тысяча зевков». Художник изобразил Маяковского вместе с Есениным и Л. Сейфуллиной в момент, когда они «разоряют» кассу издательства, а заведующий редакцией В. Ахобадзе «с ужасом» наблюдает это зрелище...

На самом деле все, конечно, было не так ужасно, хотя, надо правду сказать, — после одновременного появления трех столичных писателей касса газеты потерпела изрядный урон...

14 сентября в Тифлисе состоялась многочисленная демонстрация в честь празднования Международного юношеского дня.

Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках.

Зрелище было внушительное. Физкультурники с красными знаменами печатали шаг по брусчатке мостовой. Сердце прыгало в груди при взгляде на них. Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав:

— Эх, Сережа, если бы к нам с тобой — задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!

Есенин вздрогнул и внимательно посмотрел мне в глаза.

По-видимому, это моя взволнованная фраза задержалась в его, сознании. И спустя полтора месяца я прочел в поэме «Русь уходящая»:

Я знаю — грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.

— Вспоминаешь? — спросил у меня поэт, когда эти строки появились в «Заре Востока»...

Первый вечер Есенина состоялся в одном из рабочих клубов. Сперва он прочел что-то печальное...

Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет...

Переполненный зал слушал внимательно. Стояла полная тишина, навеянная музыкой печальных слов.

Поэт стоял на эстраде, красивый, задумчивый, в хорошем сером костюме, приятно сочетавшимся с его белокурыми волосами. Голос у Есенина был негромкий, чуть хрипловатый, жесты — сдержанные. Руки двигались так, словно поддерживали у груди и поглаживали что-то круглое и мягкое. Кончив читать, поэт разводил руки, и тогда казалось, что это круглое медленно поднимается на воздух, а поэт взглядом провожает его.

Когда было прочитано три-четыре таких стихотворения, на сцену, словно сговорившись, поднялись молодые люди и стали критиковать эти стихи: одни — за «не» созвучность эпохе», другие — за «богему», третьи — за «растлевающее влияние»...

Аудитория зашумела.

Тогда я, стоя возле кулис, шепнул:

— Прочти из «Гуляй-поля».

И Есенин властно ступил к самому краю авансцены. Лоб его прорезала глубокая морщина, глаза потемнели.

Тихо бросив в зал: «Я вам еще прочту», — он начал:

Россия —
Страшный, чудный звон.
В деревьях березь, в цветь подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре,

Он не садился на коня
И не летел навстречу буре.
С плеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту.
Одно в убийстве он любил —
Перепелиную охоту...

Слушавшие стали переглядываться и пожимать плечами: «О ком это он?.. При чем здесь перепелиная охота?»

А Есенин продолжал, постепенно повышая голос:

...Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс...
Он мощным словом
Повел нас всех к истокам новым.
Он нам сказал: чтоб кончить муки,
Берите все в рабочьи руки.
Для вас спасенья больше нет —
Как ваша власть и ваш Совет...
И мы пошли под визг метели,
Куда глаза его глядели:
Пошли туда, где видел он
Освобожденье всех племен…

Теперь уже всем стало ясно, что речь идет о великом Ленине. Снова наступила полная тишина. В голосе поэта зазвучала скорбь.

И вот он умер…
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из медно лающих громадин
Салют последний даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он.
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
Ленин умер.
Их смерть к тоске не привела.
………………………………………………...
Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела…

Есенин кончил и умолк, потупясь.

Словно холодным ветром пахнуло в намертво притихшем зале.

Несколько секунд стояла эта напряженная тишина.

А потом вдруг все сразу утонуло в грохоте рукоплесканий. Неистово били в ладоши и «возражатели». Да и нельзя было не рукоплескать, не кричать, приминая в горле ком подступающих рыданий, потому что и стихи, и сам поэт, и его проникновенный голос, — все хватало за самое сердце и не позволяло оставаться равнодушным.

У каждого жили в памяти скорбные дни января 1924 года, когда вся страна навсегда прощалась с великим вождем…

Потом просили читать еще и еще…

Многие встали с мест и обступили сцену, не сводя глаз с Есенина. Задние ряды тоже поднялись и хлынули… Несколько сот человек, потеряв волю над собой, полностью отдались то раздольным, то горестным, то жестким, то ласковым словам, родившимся в душе поэта.

«Ну вот, — думал я, когда мы возвращались из клуба,— первая встреча поэта с Кавказом состоялась. Его приняли, поняли и, наверное, никогда не забудут...»

Есенин всю дорогу молчал.

Но когда мы поднимались по лестнице, он положил мне руку на плечо и охрипшим голосом произнес:

— Ты знаешь, — ведь я теперь начал писать совсем по-другому...
{mospagebreak}

«ЗАБЫТЬ НЕНУЖНУЮ ТОСКУ...»

Сразу трудно было понять — какой шальной ветер занес Есенина на Кавказ. Да и сам он вряд ли отдавал себе ясный отчет в этом.

Обращаясь к Кавказу, Есенин писал:

А ныне я в твою безгладь
Пришел, не ведая причины:
Родной ли прах здесь обрыдать,
Иль подсмотреть свой час кончины!..

В действительности ни то, ни другое не вязалось с истинными намерениями поэта.

Гораздо больше правды было в тех строчках, где Есенин говорит, что он приехал на Кавказ —

Чтоб, воротясь опять в Москву,
Я мог прекраснейшей поэмой
Забыть ненужную тоску
И не дружить вовек с богемой.

К сожалению, осуществилось только первое намерение. Поэма была написана. И не одна. Шестимесячное пребывание Есенина в Грузии сопровождалось необычайным творческим подъемом.

Съездив по каким-то надобностям в Баку и. скоро вернувшись в Тифлис, Есенин поселился в гостинице «Ориант».

Я навещал его почти ежедневно.

Есенин с непостижимой быстротой обзавелся многочисленными знакомыми, и его гостиничный номер стал превращаться в какой-то «стоп-сигнал» — люди приходили, бросали здесь свой якорь и располагались гораздо свободнее, чем дома. Вместе с Есениным жили два человека: мрачный юноша по имени «Васька», привезенный из Баку, и художник Костя Соколов — человек неплохой и талантливый, но чрезвычайно слезливый.

Художник спал вместе с Есениным, и тот каждое утро жаловался, что Костя своими слезами «простудил ему плечо».

— Почему же ты от него не отделаешься? — спрашивал я.
— Жалко человека.
— Ну, а Васька? Зачем он тебе нужен? И кто он такой?
— Не знаю... Хороший малый! Мы с ним познакомились в Баку.

В такой обстановке Есенин почти ничего не писал, много пил...

Будучи в Баку, Есенин в гостинице «Новая Европа» встретил своего московского знакомого Ильина, назначенного военным инспектором в Закавказье.

Сперва их встречи протекали вполне миролюбиво, но вдруг инспектор начал бешено ревновать поэта к своей жене. Дошло до того, что он стал угрожать револьвером. Этот совершенно неуравновешенный человек легко мог выполнить свою угрозу.

Так оно и произошло. Ильин не стрелял, но однажды поднял на Есенина оружие, что и послужило поводом для первого кратковременного отъезда поэта в Тифлис в начале сентября 1924 года.

Об этом происшествии мне потом рассказывал художник К. Соколов. Сам Есенин молчал, может быть, не желая показаться трусом.

По пути в Тифлис в вагоне железной дороги он познакомился с каким-то инженером и у него остановился.

Как я уже сказал, через несколько дней Есенин вернулся в Баку за своими товарищами, получив от них уведомление о том, что Ильин куда-то отбыл.

Вторично приехав в Тифлис и остановившись в гостинице «Ориант», Есенин снова неожиданно столкнулся с Ильиным. Это сразу испортило ему настроение.

В довершение всего администрация гостиницы стала требовать платы по счетам, которые солидной стопкой лежали на столе, придавленные пепельницей. А денег у Есенина не было.

В конце концов мы поступили так.

Ваську отправили домой в Баку, посоветовав ему прекратить паразитический образ жизни. Художнику предложили самостоятельно устраиваться с жильем. Счета отнесли заведующему издательством «Заря Востока» Матвею Карпу и попросили его дать администрации гостиницы гарантийное письмо в счет будущих гонораров поэта.

Есенин перебрался на окраину города, где я снимал квартиру в доме № 15 по Коджорской улице. Здесь поэт и поселился — подальше от соблазнов, от шумных гостей, от городской сутолоки.

Коджорская улица круто изгибалась по склону горы. Сверху к ней сбегали узкие тропки, а еще выше вилось и петляло среди скал шоссе, по которому ездили в дачную местность Коджори.

С Коджорского шоссе открывался вид на весь город, расположившийся в длинном, широком, со всех сторон закрытом горами ущелье, по дну которого змеилась Кура.

Общий тон города был серовато-коричневый. По утрам его окутывала голубоватая дымка испарений. Ночью с высокого места город казался звездным небом, опрокинутым навзничь…

В моей квартире были две комнаты и просторный балкон.

Первую, небольшую комнатку с письменным столом и огромным уральским сундуком-укладкой, покрытым ковром, я отдал Есенину. Вторая комната служила спальней мне и моей жене. На балконе, по тифлисскому обычаю, готовили пищу, пользуясь жаровней — мангалом, ели, пили и беседовали.

Перед балконом росло несколько деревьев алычи и был разбит цветник. Садик казался больше, чем он был на самом деле, потому что по стенам дома и по забору сплошным ковром вились глицинии. Их фиолетовые кисти источали сладковатый аромат, напоминающий запах белой акации.

В первый же день после переселения Есенина «мы вышли погулять на шоссе и встретили чернявого армянского мальчугана лет двенадцати. Он подошел к нам, поздоровался и сказал, что моя жена, незадолго до этого уехавшая отдыхать на черноморское побережье, перед отъездом поручила ему помогать мне по хозяйству.

— Как тебя зовут? — спросил я.
— Ашот.
— Кто твой отец?
— Сапожник.
— Что же ты можешь делать?
— Все! — не задумываясь, ответил Ашот.
— Ну, например?
— Могу приготовить обед... вымыть пол... отнести белье прачке... налить керосин в лампу... купить что надо в лавочке... А еще... а еще могу петь!
— Петь? — радостно воскликнул Есенин. — Так это же самое главное!

И, взяв мальчика за локти, поднял его с земли и расцеловал.

Так началась у них дружба, которая продолжалась несколько месяцев и в которой было много и смешного и трогательного.

Хозяйственная помощь Ашота оказалась очень незначительной. Она сводилась к тому, что он, бегал в лавочку за покупками, неукоснительно присваивая при этом сдачу.

Днем, а часто и ночью, я оставлял их вдвоем, уходя работать в редакцию.

Ашот, по моему распоряжению, ни на минуту не оставлял Есенина, даже если тот уходил в город, а вечером рассказывал мне — что произошло за день.

Сергей постоянно повторял, что лучшего товарища ему не нужно и, что он первый раз видит такого неутомимого певуна, вечно занятого каким-нибудь делом — то мастерит свистульку из катушки для ниток, то клеит змея, то из старого ножа делает кинжал.

Ашот, как всякий тифлисский мальчишка, говорил на трех языках и поэтому был очень полезен во время прогулок по городу, так как Есенин часто затевал разговоры с прохожими.

Через полмесяца вернулась жена и взяла хозяйство в свои руки. Мы зажили вчетвером. У Ашота дома была огромная семья. Мы устроили его у себя, и он спал на балконе.

Есенин довольно часто уходил вместе со мной в редакцию, где скоро стал своим человеком. Все полюбили его за простоту, спокойную веселость и незлобивое остроумие.

Конечно, кое-кому хотелось глубже покопаться в душе поэта, но он каждый раз вежливо отводил такого рода попытки.

Редакционные работники подобрались у нас хорошие. Однажды Есенин написал про них шуточное стихотворение «Заря Востока»: читая его, я всегда вспоминаю тифлисскую жизнь, веселую и ладную редакционную работу, когда мы дружным коллективом пускались на всякие газетные выдумки, привлекая к этому талантливых авторов и стремясь, чтобы печатный орган Закавказской федерации был не хуже столичных газет.
Приведу строфы из этого стихотворения, опубликованного в журнале «Журналист» в 1926 году.

«ЗАРЯ ВОСТОКА»

...Ирония, вези меня! Вези!
Рязанским мужиком, прищуривая око,
Куда ни заверну — все сходятся стези
К редакции «Зари Востока».

Приятно видеть вас, товарищ Лифшиц,
Как в озеро, смотреть вам в добрые глаза.
Но, в гранки мокрые вцепившись,
Засекретарился у вас Кара-Мурза.

И Ахобадзе!.. Други, будьте глухи,
Не приходите в трепет, ни в восторг, —
Финансовый маэстро Лопатухин
Пускается со мной за строчки в торг.

Подохнуть можно от незримой скуки.
В бумажном озере навек бы утонуть!
Мне вместо Карпов видятся все щуки,
Зубами рыбьими тревожа мозг и грудь.

Поэт! Поэт! Нужны вам деньги? Да!
То туфли лопнули, то истрепалась шляпа.
Хотя б за книжку тысчу дал Вирап,
Но разве тысячу сдерешь с Вирапа?

Вержбицкий Коля! Тоже друг хороший, —
Отдашь стихи, а он их в самый зад,
Под объявления, где тресты да калоши,
Как будто я калошам друг и брат.

Не обольщаюсь звоном сих регалий,
Не отдаюсь ни славе, ни тщете.
В душе застрял обиженный Бен-Гали,
С неизлечимой дыркой в животе...

Тут нужно кое-что разъяснить.

«Финансовый маэстро Лопатухин» — это заместитель заведующего издательством. Он никак не мог согласиться с тем, что обычную стихотворную строчку, можно делить на части, причем издательству приходится платить построчный гонорар иногда всего за несколько букв.

Матвей Карп — заведующий издательством «Зари Востока». Вирап — директор книжного издательства «Советский Кавказ».

Бен-Гали — псевдоним фельетониста Гехтмана, которому врач делал операцию аппендицита и, по рассеянности, оставил внутри марлевую салфетку. После этого фельетонисту советовали попросить врача сделать разрез на пуговках — мало ли что еще может оставить там рассеянный хирург...

Случай с помещением стихов Есенина на четвертой полосе был вызван тем, что весь номер оказался заполненным обязательным официальным материалом, а сам Есенин настаивал, чтобы стихи его во что бы то ни стало появились на другой день, ибо от этого зависело получение гонорара.

Повторяю, Есенин в редакции был всеобщим любимцем. Мы гордились тем, что он вошел в нашу семью, а поэт, видимо, отдыхал душой в этой мирной обстановке.

Редактор Михаил Осипович Лифшиц с подлинной нежностью относился к поэту, он каждый день расспрашивал меня о нем, бережно хранил все автографы Есенина, по возможности не отказывал в авансах...

Однажды, часа в два ночи, когда я дежурил в типографии, мне сообщили, что в «проходной» сидит, какой-то молодой человек в шляпе, хочет меня видеть.

Я велел пропустить.

В дверях показался Есенин.

Войдя в наборный цех, он начал как-то странно поводить носом, и на лице у него появилась довольная улыбка. А взгляд любовно скользил по наборным кассам, по печатным станкам, по талеру, на котором уже заканчивалась верстка очередной полосы газеты.

Вскоре я убедился, что Есенин довольно хорошо разбирается в типографском деле. Однако на мой вопрос — откуда у него такие знания, он ответил как-то невнятно.

Только впоследствии я узнал, что в молодые годы Сергей работал в одной из больших московских типографий.

Потом он еще много раз навещал меня в типографии и всегда говорил, что запах типографской краски напоминает ему юность и какие-то очень приятные и интересные события.

Есенин быстро сошелся со всеми рабочими, в особенности со старым метранпажем товарищем Хатисовым, которого ласково называл «папашей».

Однажды наборщики и печатники типографии «Зари Востока» на квартире у своего товарища устраивали вечеринку (это было в годовщину Октябрьской революции) и попросили, чтобы я привел с собой «Сирожу».

Почти все рабочие были грузины и армяне.

Поэт отлично чувствовал себя в этой компании, читал стихи, плясал лезгинку, подпевал «мравалжамиер»... Одного только не мог принять — некоторых чрезмерно острых для него кавказских кушаний домашнего приготовления.

И вот интересное сопоставление.

Спустя некоторое время мы были приглашены на именины к одному журналисту. Здесь Есенина встретили почтительно-ласково, отвели ему лучшее место за столом. Все гости были из местной русской интеллигенции. Среди присутствовавших было много интересных людей. Играли на рояле, пели романсы и хоровые песни.

Сергей весь вечер просидел рассеянный, ушедший в себя, нехотя пил, вяло отвечал на вопросы, читать стихи отказался наотрез, сославшись на то, что болит горло, и задолго до конца вечера шепнул мне:

— Давай смоемся!

Выбрав подходящий момент, мы улизнули. Выйдя на улицу, Есенин облегченно вздохнул и сказал:

— За два часа ни одного человеческого слова! Все притворяются, что они очень умные, и говорят, словно из граммофонной трубы!..

Я и потом много раз замечал, что Есенина совершенно не тянет в так называемое «образованное общество», где он не встречал открытых, непосредственных слов, задушевной беседы. А они-то, главным образом, и привлекали Сергея.
{mospagebreak}

ЛИ ПУ

Мы несемся на парном фаэтоне по Коджорскому шоссе. В гору, в гору!

Трещат камни под копытами тонконогих жилистых лошадей. Залихватски машет кнутом извозчик-молоканин. Фуражка у него с лакированным козырьком, а над левым ухом вьется по ветру завитой рыжий чуб.

Отчаянный народ — тифлисские извозчики! Есенин любит их быструю и шумную езду, с гиком и посвистом...

В двух километрах от города, на голом месте, стоит «Белый духан» — небольшой одноэтажный домик в две-три комнаты. Его окружает чахлый сад, обнесенный низким каменным забором. У входа на старом покосившемся столбе висит фонарь. К фонарю привязан железнодорожный колокол, в который бьют, когда подъезжает кутящая компания.

Над дверью голубая вывеска:

«Дарьял»
Вино, закуски
и
разный горячий пищ.

Прислонившись к фонарю, стоит пожилой шарманщик. У него заломленная на затылок синяя фуражка блином, белый платок на шее, синяя залатанная чоха чуть не до пят, под ней красный архалук. Широчайшие штаны забраны в пестрые шерстяные носки. На ногах крючконосые чусты из мягкой кожи.

Завидев наш фаэтон, шарманщик начинает быстро крутить ручку своего гнусавого инструмента. Мы узнаем мелодию «Сама садик я садила...»

Входим в духан. Садимся. Заказываем.

Через пять минут — стол готов. Он завален зеленью, заставлен тарелками, на которых лежит и тонко нарезанный прозрачный кобийский сыр, и краснощекая редиска, и холодная фасоль, с орехами и чесноком, «сациви» из жирной индейки, и цыплята «табака», распластанные и зажаренные между двумя раскаленными камнями.

Сперва мы выпиваем по рюмке «чачи». Это — водка, сделанная из виноградных выжимок. Затем наступает очередь вину и тостам.

Не успели мы выпить по стаканчику гурджаанского и закусить куском сыра, завернутого в листик острой травы «цицматы», как дверь из кухни отворяется и в комнату не входит, а вплывает на согнутых ногах хозяин в белоснежном переднике, с лицом, преисполненным строгой торжественности...

Вместе с ним в комнату врывается густой пряный запах бараньего мяса, лука, перца и помидоров, медленно и с любовью поджаренных над тлеющими углями.

В руках хозяин держит, как святые дары, длинное блюдо, от которого кверху веселыми завитками поднимается благовонный пар.

На одном конце блюда стоит роскошный букет цветов, сделанный из тонко нарезанных пластинок свеклы, репы, петрушки, моркови, картофеля вперемешку с бледно-зеленым салатом, капустой и веточками тархуна. Внутри букета горит свеча; ее свет заставляет все это нарядное сооружение как бы таять в слабых лучах желтоватого пламени, переливаясь нежными матовыми красками, созданными самой природой.

Духанщик ставит блюдо на середину стола с такой осторожностью, будто это — драгоценная ваза из самого хрупкого фарфора. После этого он обводит нас взглядом победителя, низко кланяется и тихо, с необычайной сладостью в голосе произносит:

— Шашлычок!

Когда известное количество вина было выпито, а шашлык съеден, Сергей Есенин хитро взглянул на меня, подозвал к себе хозяина и, загадочно двигая руками, начал с ним вполголоса о чем-то договариваться.

Тот с серьезным видом, понимающе кивал головой.

В результате этих переговоров через несколько минут наш столик перекочевал на самую середину дороги.

— Зачем это? — удивился я.

— Вот чудак! — воскликнул Есенин. — Как же ты не понимаешь? Ведь здесь мы будем хозяевами не только одного столика в духане, а всего мира!.. Здесь каждый в гости будет к нам, и запируем на просторе!..

Что и говорить, — тут было хорошо.

Тифлис урчал и дымился где-то глубоко внизу, а над нами висело огромное небо, такое просторное, какое можно увидеть только с вершины горы. В небе плавали большие черные птицы, словно нарисованные тушью на голубом шелку. А выше, над ними, спешили куда-то легкие тающие облака... Могучая тишина ласково обволакивала нас и звала дружить со всем, что существует прекрасного во вселенной...

По шоссе шли люди, пригородные крестьяне. У них была гордая, легкая походка и прямо поставленные сухие головы. Приятно было смотреть, на их открытые загорелые лица и светлые морщинки на висках.

Подгоняемые людьми ослы и буйволы тащили в город арбы с хворостом, углем, сыром, кислым молоком в глиняных кувшинах.

Есенин подходил к каждому крестьянину и жестом предлагал сесть за наш столик и выпить стакан вина. При этом у него было такое открытое и доброжелательное выражение лица, что трудно было отказаться. И они присаживались, поднимали к небу стаканчики, наполненные золотым вином, произносили короткие тосты, медленно выпивали, а выпив, последние капли сбрасывали на горячую землю, произнося заклинание: «Пусть твой враг будет такой же пустой, как эта чара!»

Друг каждой затейливой выдумки — толстый и рослый хозяин духана — переводил нам тосты.

Здесь были пожелания жить еще столько лет, сколько листьев на дереве, быть таким же правдивым и правильным в своей жизни, как правая рука, которую протягивают в знак дружбы, и которой наносят удар врагу.

— Сколько звезд на небе, пусть столько же будет у тебя в жизни счастливых дорог! — говорил один.

— Будь чистым, светлым и прозрачным, как вода в роднике, — говорил другой.

— Пусть в знойные дни тебя всегда осеняет тенью доброе облако! — провозглашал третий.

Сергея эти простодушные тосты приводили в восхищение. Он просил меня записывать их, сам пробовал говорить в этом же роде, но у него не получалось.

Он сердился на себя и спрашивал, как капризный ребенок:

— Почему? Ведь я же поэт!

Пришлось объяснить, что тосты у грузин — традиционные. Они, как пословицы и поговорки, насчитывают тысячи лет. В них каждое слово, каждый образ отшлифован многовековой практикой. Создать такой тост по; первому желанию, одним махом, очень трудно.

— А то, что мы ни с того ни с сего расселись среди дороги и угощаем вином каждого проходящего мимо, — добавил я, — это, наверное, представляется, крестьянам странным и ненужным, потому что они привыкли к выпивке относиться прежде всего как к обряду, и каждый свой обряд сопровождают вином. Ты тоже придумал какой-то необходимый тебе сейчас обряд — обряд дружбы.

Выслушав меня, Есенин сразу остыл, даже загрустил и уже хотел снова перебраться в помещение.

Но тут я рассказал ему о гениальном китайском лирике VIII века Ли Бо (Ли Пу). Этот замечательный поэт был приглашен ко двору императора. Придворного поэта полюбила императрица. Ли Пу бежал от этой любви. Император в благодарность дал ему пятьдесят ослов, нагруженных золотом и драгоценными одеждами, которые надевались только в дни самых торжественных дворцовых празднеств.

Отъехав немного от столицы, поэт велел среди проезжей дороги накрыть стол с яствами и стал угощать проходящих и проезжавших крестьян, а угостив, на каждого надевал придворную одежду.

Когда золото было израсходовано, вино выпито, кушанья съедены, одежды розданы, — Ли Пу пешком отправился дальше. Дошел до огромной реки Янцзы, поселился здесь и часто ночью на лодке выезжал на середину реки и любовался лунным отражением.

Однажды ему захотелось обнять это отражение, так оно было прекрасно. Он прыгнул в воду и утонул...

Есенина поразила эта легенда. Он просил еще подробностей о Ли Пу.

Я прочел ему отрывок из поэмы китайского лирика:

Грустная, сидела я у окна,
Наклонившись над шелковой подушкой,
Вышивая, уколола себе палец.

Капнула кровь,
И белая роза, которую я вышивала,
Сделалась красной...

Я думала о тебе, —
Ты сейчас далеко, на войне,
Может быть, истекаешь кровью?..

Слезы брызнули из моих глаз...
Снова я, грустная, села к окну
И стала вышивать слезы на шелковой подушке.

Они были, как жемчуг
Вокруг красной розы...

Спустя много месяцев, в течение которых никто из нас ни в письмах, ни в разговорах не вспоминал о Ли Пу, летом 1925 года я получил от Есенина из Москвы письмо с портретом Ли Пу (вырезка из какого-то английского журнала) — охмелевший поэт бредет куда-то, сопровождаемый юношей и девушкой. Он добродушен, счастлив и спокоен.

На портрете была надпись:

«Дорогому другу Коле Вержбицкому на память о Белом духане.

Жизнь такую,
Как Ли Пу, я
Не сменял бы
На другую
Никакую!

С е р г ей  Е с е н и н».

Но не только в этом проявилась у Есенина память о Ли Пу.

Есть у него стихотворение «Море голосов воробьиных». Там имеются такие строки:

Ах, у луны такое
Светит — хоть кинься в воду.
Я не хочу покоя
В синюю эту погоду.
Ах, у луны такое
Светит — хоть кинься в воду.

Первая и последняя фразы этой строфы непонятны, тем более, что о воде в стихотворении не говорится ни слова. Но их смысл становится ясным, если связать его с легендой о Ли Пу. Видно, она глубоко запала в душу Есенина.

Это — один из примеров того, как прочно овладевали поэтом некоторые образы, особенно образы неожиданные, поражающие воображение. Они для поэта до такой степени приобретали самостоятельное значение, что он, восприняв их органически и введя в свой поэтический обиход, даже не считал нужным расшифровывать.

Однажды в Тифлисе, осенью 1924 года, во время «восстания» меньшевиков, мы ехали с ним ночью по шоссе, и нас за городом остановил конный разъезд — три всадника на белых лошадях.

С нами был сотрудник «Зари Востока» Н. П. Стор.

Спустя полтора месяца Есенин, даря Стору свою книжечку, написал: «На память о белых лошадях».

В ту ночь у нас много было всяких происшествий, но Есенину ярче всего врезались в память три белые лошади, внезапно появившиеся из-за скалы при свете фаэтонных фонарей.
{mospagebreak}

«НЕБЕСНЫЙ ОГОНЬ»

Есенина очень интересовало своеобразие города, в котором ему суждено было прожить несколько месяцев.

Мы часто бродили с ним по улицам древнего Тифлиса, и он пытливо присматривался и прислушивался ко всему, что встречалось на пути. Его поражала редкая пестрота населения и внешнего облика отдельных уголков большого города, протянувшегося по дну широкого ущелья.

Мы ходили по Майдану и Шайтан-базару, которые тридцать пять лет тому назад еще сохраняли азиатский облик и резко отличались от центральных районов, где все было «по-европейски».

Здесь по улицам лепились одна к другой грязные лавчонки, обдающие прохожих запахом пряностей и бараньего курдюка. В лавках, как изваяния, восседали торговцы с красными бородами, в халатах, подпоясанных полотенцами. В духанах можно было увидеть крестьян, которые ели белоснежный плов, запуская в него пальцы.

За Крытым базаром возвышалось громоздкое здание синагоги с восьмиугольными звездами на окнах. Нам пришло в голову зайти внутрь дома молитвы, и благообразный раввин показал нам древние рукописи, завернутые в шелковые ткани. В них было сказано, что далекие предки здешних евреев пришли в Закавказье прямо с берегов Иордана, избегнув трагических скитаний по Европе.

Была пятница. Из открытых дверей на улицу шло густое благоухание острых блюд неподражаемой еврейской кухни. По праздничному одетые люди кучками останавливались посредине улицы и вели бесконечный разговор — о делах, только о делах...

Со стороны Сурп-Саркисской улицы, где возвышался приземистый собор в честь армянского святого, нас встретила волна теплого серного запаха — там начинались бани. Есенин их часто посещал и говорил, что серная вода действует на него освежающим образом.

Над источниками высились голые скалы Нарикальского хребта, украшенного живописными развалинами древней крепости.

Недалеко от Майдана, на той стороне реки, начинались так называемые «Пески».

Когда мы явились сюда, Есенин буквально остолбенел от удивления. Около небольших домиков, напоминавших деревенские избы, сидели на завалинках пухобородые мужички совершенно русского склада, словно их только вчера привезли из какой-нибудь рязанской деревушки: На них были расшитые петухами косоворотки поверх штанов, картузы с длинными лакированными козырьками. Тут же проходили бабы — вальяжные, голубоглазые, курносые, широколицые. Стояли телеги с запряженными в них сытыми лошадьми под тяжёлыми расписными дугами. За окном красовались пузатые чайники в ярких цветах. Пахло дегтем, сеном и лошадиным навозом...

— Что за чудо? — воскликнул Есенин. — Да ведь это же — русские! Я — словно в своем Константинове!

Да, мы находились в том районе Тифлиса, где с давних пор обосновались уроженцы Рязанской губернии, молокане, сосланные сюда русским правительством за неподчинение государственной церкви, за откол от православия.

— Чем же они здесь занимаются?
— Главным образом — извозом.

Город кончался крутым переулком, спускающимся к мусульманскому кладбищу.

Пройдя через старинный крепостной мост, мы вышли к Ботаническому саду.

На узеньком выступе, там, где над пропастью цвели колючие кактусы, стояла парочка — грузин и грузинка. Оба молодые, стройные и гибкие. У нее брови, как крылья стрижа. Юноша что-то громко говорил, уверенно размахивая руками. На нем была белоснежная широкая рубаха с высоким воротом, легкие ноги обтягивала мягкая козловая кожа, а широкая папаха спускалась самым глазам...

Из Ботанического сада прохладный туннель вывел нас в район Сололаки. К нам подбегали мальчики со стаканами в руках, в стаканах плескалась родниковая «туннельная» вода. Мы пили ее, а Есенин хохотал:

— И тут стихи! Куда деваться от стихов?!

Сквозь дно, на бумажке, прикрепленной к стакану босоногим коммерсантом, можно было прочесть:

Выпил вада —
Платить нада.

Тенистые улицы Сололак были тихи и безлюдны. У ворот дома стояла молодая курдянка дворничиха, закутанная в пестрый платок, с татуировкой на лбу, с серебряной серьгой. Она быстро крутила о бедро пухлое веретено, висевшее на тонкой шерстяной нити.

В молочной лавке бледноглазая немка разливала по бидонам молоко, только что привезенное с загородной фермы. В лавке пахло строгим порядком, швейцарским сыром и добродетелью...

— Прекрасный город Тифлис! — хотелось воскликнуть мне, когда мы снова поднялись на свою Коджорскую улицу. — Сколько народов собрал он на своих улицах и площадях, тысячу лет орошавшихся кровью деспотических войн!..
А сейчас здесь все создано для мирной жизни!.. Спасибо тебе, Тифлис, — чуткое, певучее сердце Грузии, многоцветная жемчужина Советского Союза! Сохрани и укрепи мир и дружбу на шумных полях твоего молодого строительства!..

Есенин смотрел вниз, где простирался город, его лицо было озарено доброй, спокойной улыбкой.

Я рассказал Есенину о Грузии все, что знал, но это не удовлетворило его. Ему нужно было видеть.

И тогда мне пришла в голову хорошая мысль. В двадцати километрах от Тифлиса находится маленький городок Мцхет. В глубокой древности он был столицей Грузии. Сейчас там, на берегах Куры, происходит нечто такое, что направит всю жизнь республики по новому пути.

— Едем в Мцхет! — сказал я.

...И вот мы шагаем по одной из центральных улиц этого городка, и нам кажется, что какая-то волшебная сила перенесла нас в семнадцатое столетие.

Кругом все дремало, словно застыв в сказочном оцепенении. У города был такой вид, будто он никак не может проснуться и смотрит на окружающее сквозь низко опущенные веки.

Прямо посреди улицы старый сивоусый грузин лениво расстилал еще мокрые от крови буйволиные шкуры, посыпая их крупной солью. Ему, видимо, мало было заботы о том, что улица существует главным образом для движения. Кому тут ездить, в этом захолустье?

Но вот за углом послышался скрип колес. Показались две тяжелые буйволиные головы. Гороподобные, неуклюжие животные тянули арбу, колеса которой вращались вместе с деревянной осью. Если кому-нибудь: приходило в голову предложить деготь в качестве колесной смазки, ему говорили:

— Да ведь тогда же колеса не будут скрипеть!
— А вам обязательно нужно, чтобы они скрипели?
— Ну, конечно! Какая же езда без скрипа? Только вор крадется потихоньку, а мы — честные люди!..

Устроившись в сторонке, мы наблюдали: что будет происходить дальше.

Буйволы приблизились к шкурам, остановились и с нескрываемым блаженством закрыли глаза. Теперь им можно было хорошо отдохнуть.

Внезапно прекратившиеся скрежет колес заставил проснуться другого старика, который, подложив под голову охапку кукурузной соломы, крепко спал на дне арбы. Он протер глаза, приподнялся и вступил в обстоятельную беседу с владельцем шкур.

О чем шел разговор — трудно было догадаться, но, судя по выражению лиц, речь шла о чем-то приятном.

Всласть поговорив и выкурив по трубочке, старики, кряхтя и вздыхая, оттащили в сторону тяжелые шкуры и повесили их на низкий каменный забор.

Старуха в черной юбке до самой земли, с седыми кудрями, падавшими у висков, вынесла им по стаканчику теплого мутноватого вина, и они, сев на придорожный камень, начали прихлебывать его, произнося заученные тосты тысячелетней давности. Они желали друг другу здоровья, удачи в делах, «победы над врагами», а главное — спокойной-преспокойной жизни.

Выпили, помолчали, покивали головами, опять вызвали старуху и сказали, чтобы она принесла еще по стаканчику.

Можно было с уверенностью сказать, что они еще час или два будут со всеми подробностями перебирать события столетней давности, по нескольку раз повторяя одни и те же прощальные фразы, а потом поднимутся с камня и долго еще будут кивать один другому седыми головами, как будто расставаясь навеки, хотя живут они забор к забору и давно уже смертельно надоели друг другу.

Буйволы сдвинут с места тяжелую арбу, улица снова утонет в визге и скрежете.

Не более двадцати минут понадобилось нам для того, чтобы пройти из конца в конец весь город.

Мы спустились к Арагве. У берега стояла ветхая мельница с поломанным колесом. Зыбкий мостик вел к подножию горы, курчавой от зеленеющего кустарника. Едва приметная тропинка нырнула в заросли и круто побежала вверх, к источнику, бьющему из каменной расселины.

Дальше тропинка поднималась еще круче, и через полчаса мы были уже на вершине. Перед нами стоял, словно высеченный из скалы, храм Святого креста («Джварис сагдари»). Народ назвал его «Мцыри», что значит «монах-послушник». Знаменитая поэма Лермонтова описывает эти места, этот монастырь.

Навстречу нам вышел монах Илларион — единственный здешний житель, словоохотливый отшельник лет пятидесяти, с курчавой черной бородой, перевитой серебряными нитями.

В крошечной келье у Иллариона мы увидели небольшую библиотечку духовных и исторических книг.

Мы сидели с монахом у самого обрыва. Солнце только что скрылось за синеватой грядой холмов. На небе задрожали первые слезинки звезд. В неясную даль ушли смутные очертания пологих гор, уже закутанных в густеющий мрак.

А внизу, под нами, тысячами веселых огней горела и переливалась Загэс — Земо-авчальская гидроэлектростанция, первенец электрификации Грузии. Она ещё строилась. Под дуговыми фонарями копошились люди. Они собирались набросить каменный аркан на косматую шею Куры, которая тут же, среди этого строительного нагромождения, испуганной кошкой скользила между обрывистыми берегами.

Перегоняя друг друга, стучали задорные молотки клепальщиков, звякали буферами вагонетки, посвистывали маленькие паровозики. Вдали уже виднелась бетонная плотина, преградившая путь реке.

Я рассказал Есенину, как около года тому назад на этот еще пустынный берег прибыла из Тифлиса большая толпа людей. Впереди шел Серго Орджоникидзе. Он был в длинной военной шинели, без фуражки. Его кудри развевались по ветру, а на плече он нес острую лопату. Он первый вонзил ее в землю, первый отбросил в сторону большой ком дерна и громко сказал:

— Так запомните же, товарищи, — с этой первой лопаты, с этого первого кома земли начнется возрождение нашей родины, превращение ее в страну социализма!.. Копайте, копайте дружнее! Копайте могилу для капитализма!.. Гаумарджос! Победа за нами!..
— И ты все это видел и слышал?! — прервав мой рассказ, с загоревшимися глазами спросил Есенин.
— Да, видел и слышал...
— Какой же ты счастливый! — тихо произнес Сергей.

Когда мы вернулись, Тифлис встретил нас деловым шумом, новыми заботами и новыми знакомствами.

В те дни Есенин особенно часто встречался с грузинскими поэтами, объединившимися в группе под названием «Голубые роги».

Начало существования «Голубых рогов» относилось к 1916 году, когда, в самый разгар мировой войны, вышел в свет их первый альманах, в котором приняли участие поэты-символисты: П. Яшвили, Т. Табидзе, В. Гаприндашвили, С. Цирекидзе, С. Клдиашвили, Р. Гветадзе, Ш. Апхаидзе, И. Кипиани и др. Все они находились в то время под сильным влиянием западноевропейских и русских символистов.

После того как в России была провозглашена власть Советов, в Грузии еще три с лишним года существовала власть буржуазии во главе с соглашательским правительством меньшевиков. Они вступили в союз с западными империалистическими державами, мечтавшими превратить Грузию и свою колонию и оттуда вести наступление против Российской федерации.

За годы меньшевистского господства, в обстановке всеобщей разрухи и культурного застоя, Грузия не выдвинула; ни одного нового писательского имени, ни одного более или менее значительного литературного произведения. Появлялись в свет одни только подражательные вещи декадентов и поэтов из так называемой «демократической школы», приспособившихся к меньшевистскому режиму.

Советская власть в Грузии была провозглашена в феврале 1921 года. Сразу же установились хозяйственные и культурные связи с РСФСР.

Однако в 1924 году, когда в Грузию приехал Есенин, — часть дореволюционных писателей еще стояла на чуждых пролетариату буржуазно-дворянских и мелкобуржуазных позициях, хотя крупнейший поэт страны Галактион Табидзе уже написал тогда:

...Мы же станем там, где буря,
Где гремит свободы гром.
Мы себя — поэты Грузии —
Новым вихрям отдаем.

В первые же дни после установления Советской власти видный член группы «Голубые роги» поэт Паоло Яшвили опубликовал свое стихотворение под названием «Новой Грузии». В нем он приветствовал наступление новой эры в жизни своей родины, озаренной «побратимством с красной Россией».

Вся группа «Голубые роги» заявила о своем лояльном отношении к Советской власти, члены ее в своих произведениях не чуждались проблем современности, по существу, в своем творчестве, за редким исключением, они продолжали идти старым путем, большое внимание уделяя далекому прошлому своей родины. Вполне понятно, что Есенин уже напечатавший поэмы «Русь Советская» и «Возвращение на родину», не мог в полной мере найти общий язык с голубороговцами, но примечательно то, что сами они приняли его с большем дружелюбием, радостно, словно видели в нем некоего поэтического полпреда, приехавшего из сердца революционной России — из красной Москвы, — чтобы пожать им руки и призвать в семью «самых яростных попутчиков».

Встречи грузинских поэтов с Есениным осенью и зимой 1924 года оказались плодотворными для обеих сторон.

«В первый же день по приезде в Тифлис,— писал Тициан Табидзе («Заря Востока», 6 января 1927 г.),— Есенин прочел мне и Шалве Апхаидзе свою поэму «Возвращение на родину». И стихи и интонации голоса сразу же показали нам, что поэт в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта».

В наших встречах, продолжает Т. Табидзе, было «много, важного для советской общественности. Я имею в виду взаимоотношения русских и грузинских поэтов. У меня для подготовляемой о Есенине книги воспроизведены беседы на эту тему на банкете, устроенном в честь поэта. Есенин вскоре ответил на эти беседы стихотворением «Поэтам Грузии». А в письмах ко мне из Москвы он писал, что зима в Тифлисе останется для него навсегда лучшим воспоминанием. В следующую зиму он собирался опять засесть в Тифлисе и запасался охотничьим ружьем, чтобы ходить на кабанов и медведей. Этому не суждено было сбыться».

«В Москве, — заканчивает Т. Табидзе, — по словам В. И. Качалова, приезжавшего в 1925 году в Тифлис с МХАТ, «Есенин много рассказывал о тифлисской жизни и не переставал думать о приезде сюда и о встрече с друзьями».

Я помню встречи с голубороговцами у меня на квартире. Твердым, решительным шагом вступал в наши маленькие комнатки рослый, широкоплечий Паоло Яшвили со своими неизменными спутниками — голубоглазым, всегда взволнованным, с детской челкой на лбу Тицианом Табидзе и скромным, сосредоточенным Валерианом Гаприндашвили.

Есенин встречал их как дорогих гостей, просил извинить за тесноту, за скромность угощения.

Мы садились за стол, и тут не было конца разговорам о поэзии.

Читали стихи по-русски и по-грузински. Паоло тут же сочинял остроумные литературные частушки и эпиграммы, Тициан рассказывал о красотах Рионской долины, Сергей пел про Рязань...

Потом Есенин часто бывал у Тициана Табидзе. В этой обстановке родилось и чудесное стихотворное обращение Есенина к его новым друзьям — «Поэтам Грузии».

В нем есть такие строки:

...Земля далекая!
Чужая сторона!
Грузинские кремнистые дороги.
Вино янтарное
В глаза струит луна,
В глаза глубокие,
Как голубые роги.

Поэты Грузии!
Я нынче вспомнил вас.
Приятный вечер вам!
Хороший, добрый час!

Товарищи по чувствам,
По перу,
Словесных рек кипение
И шорох,
Я вас люблю,
Как шумную Куру,
Люблю в. пирах и разговорах.
Я — северный ваш друг
И брат!
Поэты — все единой крови.
И сам я тоже азиат
В поступках, в помыслах
И слове.

И потому в чужой
Стране
Вы близки
И приятны мне...

Надо добавить, что это стихотворение начин «программным» заявлением о том, что «классическая форма» не умерла и, «в век наш величавый», нужно ей «вздернуть удила». Следует прямо сказать, этот призыв ни у кого из голубороговцев не вызывал протеста.

К общему «половодью чувств», к человеческой жизни для всего человечества призывал Есенин. И я думаю, что не ошибусь, если скажу, что Есенину с его новыми мыслями, с его решительным поворотом к реалистическому искусству в какой-то мере удалось в ту встречу помочь грузинским товарищам пристальнее сосредоточить свое творческое внимание на революционной теме.

Мы сидели у меня на балконе и «предавались мирному кейфу» при свете .небольшой керосиновой лампы.

Мириады ночных бабочек летали вокруг, густой сеткой закрывая и без того скудное пламя.

— Вот — злые эльфы, примчавшиеся с гор! — довольно произнес Валериан Гаприндашвили. — Они хотят лишить нас и этого слабого источника света!
— Но мы этого не позволим! — воскликнул Есенин и зажег большой газетный лист бумаги о догорающие угли в мангале, над которыми мы жарили баклажаны.

Вспыхнуло пламя, взвился дым, и огненный столб унес с собой эльфов.

На первый взгляд, в этом поступке не было ничего неожиданного. Просто — Есенин вспомнил, как в детстве, уезжая с лошадьми в ночное, он бросал в костер охапку сухих листьев, чтобы отогнать комаров.

Но наши гости восприняли это по-иному. Один за другим цеплялись поэтические образы и привели к живой чудесной действительности, к электрификации Грузии.

Есенин с увлечением рассказал о нашей поездке во Мцхет. В его поэтическом сознании причудливо сочеталось несочетаемое — медленное движение скрипучей арбы по улицам дремлющего города и стремительный ход водяных турбин, которые не сегодня-завтра морем электрического света зальют весь Тифлис, приведут в движение тысячи моторов и по стальным рельсам двинут электропоезда. Об этом я прочел ему из книжки Закавказского Госплана, которая начиналась письмом Ленина к коммунистам Кавказа, призывавшим «похоронить прошлое» с помощью электрификации и орошения. И еще тогда мне показалось, что, слушая эти слова, Есенин как-то особенно серьезно посмотрел мне в глаза...

— Лампочка накаливания в землянке у хевсура? — медленно, как бы спрашивая самого себя, произнес Тициан. — Да, это — сюжет для большой поэмы...
— Но прежде чем приступать к этому, надо чтобы у тебя самого в душе зажглась эта лампочка! — многозначительно добавил Гаприндашвили.
— Придет и это! — громко и уверенно заявил Паоло. — Ведь что там ни говори, а пес в конце концов перегрызет цепи и у кузнецов выпадут из рук молотки!
— Какой пес? Какие молотки?! — оглядывая всех, с недоумением вопрошал Есенин. — Я ничего не понимаю!

Тогда Валериан в немногих словах передал ему содержание старинной грузинской легенды про дерзновенного титана Амирани, который решил похитить небесный огонь, чтобы всех людей сделать счастливыми и могущественными. Но темные силы во главе с подземным богом Вельзевулом не дают ему совершить этот подвиг. Амирани сидит прикованный цепями к скале на вершине одной из кавказских гор. Его верный пес грызет эти цепи, но как только дело у него подходит к концу,— тысячи кузнецов, слуг Вельзевула, ударяют молотами по наковальням, и цепи снова становятся крепкими...

— Кто же — этот добрый и старательный пес? — спросил Есенин.
— Надо полагать, — ответил на это Яшвили, — что за этим образом скрываются поэты всего мира, верящие, что небесный огонь — это не выдумка... А посему,— Паоло взял в руки кувшин с вином, — давайте выпьем за то, чтобы наши зубы были покрепче и чтобы мы работали ими дружнее! Амирани должен быть на свободе, и мы возьмем в свои руки энергию космоса! Гаумарджос!

Мы поднялись с полными бокалами в руках и торжественно чокнулись, глядя друг другу в глаза.

Могли ли мы думать в те задушевные минуты, что не пройдет и полувека, как наша мечта осуществится и в мир планет, за разгадкой движения, ринутся советские спутники и ракеты!

Теперь я могу спросить себя: а была ли в этом заслуга поэтов?

Да, была! Ибо мечта, в том числе и техническая мечта, это — всегда поэзия.

...Двух лет не прошло после той встречи, о которой я только что рассказал, и голубороговцы решительно отошли от символизма и создали ряд выдающихся произведений, коренным образом обновив и идейно-политическое содержание и форму своего творчества.

Освободившись от декадентской эстетики, полным голосом стал говорить о героике советской действительности такой крупный поэт, как Георгий Леонидзе, заявивший, что он — «за верность чувств, за сердечность поэтической мысли, за точность слова, за большую лирику, наполненную дыханием времени, и за то, чтобы поэзия помогала народу строить светлую жизнь».

В стан советской поэзии перешли и такие талантливые поэты, как К. Надирадзе, Р. Гветадзе и Ш. Апхавдзе.

Время пребывания Есенина в Грузии было для грузинских символистов как бы этапом раздумья, после которого их служение искусству стало служением социалистическим преобразованиям.
{mospagebreak}

НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

На Коджорской улице нас часто навещал художник Илья Герасимович Рыженко.

Сын пастуха из-под Камышина, он упорным трудом достиг большого мастерства. Когда Илье было 14 лет, кто-то случайно обратил внимание на его рисунки, сделанные углем на стенах хаты, и увез способного мальчика в город.

Много горя, унижений и всякого рода филантропических издевательств испытал юный Рыженко, прежде чем напал на человека, который отнесся к нему просто, вдумчиво, по-деловому, помог ему подготовиться и поступить в Академию художеств.

Илья Герасимович любил, чувствовал и понимал природу, воспринимал ее как вместилище красоты и целесообразности, умел быстро находить эту красоту и целесообразность в каждом кусочке жизни, в каждом красочном пятне, в каждой свободной линии. Его прихотливая и богатейшая фантазия творила сказку там, где другие видели одну только скучную обыкновенность.

Октябрьская революция застала Рыженко на третьем курсе Академии. Он бросил мастерскую, вступил в Коммунистическую партию и поехал на родину утверждать Советскую власть. С началом гражданской войны он стал воином Красной Армии и с дивизией Курышко в 1921 году вступил в Тифлис, оставленный обанкротившимися меньшевиками. (Дальнейшая жизнь И. Г. Рыженко сложилась так. Демобилизовавшись, он с красками и карандашом пешком обошел всю Грузию, и в «Заре Востока» появились его талантливые очерки с рисунками автора. В 1926 году Рыженко переехал в Баку, стал во главе художественного училища, написал много больших полотен из революционного прошлого Азербайджана, отразил в своих картинах трудовые подвиги бакинских нефтяников, получил звание заслуженного деятеля искусств. Умер в 1950 году.)

Осенью 1924 года у меня дома он познакомился с Есениным. Мало сказать — познакомился, они очень сблизились, и Сергей мог часами слушать живописные рассказы Рыженко о первых днях Октябрьского переворота, о разгроме помещиков, о комбедах, о шаткой позиции буржуазной интеллигенции.

У меня нет никакого сомнения в том, что эти рассказы подтолкнули Есенина в работе над уже задуманной поэмой «Анна Снегина». Впрочем, он и сам намекал на это...

По внешности Илья был типичный крестьянин, и было в нем что-то степное, калмыцкое. Лицо — словно вытесанное топором, глаза — зеленые, диковатые, жесты — резкие, а голос — низкий, проникновенный. В веселые минуты, обрадованный острым словцом или метким сравнением, он хохотал так, что чуть не падал со стула. Руки и пальцы у Ильи были корявые, неуклюжие, но когда он брался за карандаш или кисть, — какие замечательные рисунки создавали они, какие тончайшие оттенки находили! Именно сказочным хотелось назвать искусство этого человека... Я никогда не забуду одну его акварель дно кристально-прозрачного горного потока, с таинственными глубинами и разноцветными обкатанными камнями, то гладкими, то покрытыми бархатом водорослей, но явно согретыми лучом солнца, пронзившим холодную струю...

Бывая в гостях у Рыженко, Есенин подолгу рылся в его объемистых папках, расставлял этюды на стульях, на подоконнике, на столе... Смотрел, качал головой и говорил:

— У тебя, Илюша, прямо собачья любовь к природе!
— Почему же собачья? — удивлялся художник.
— Да как тебе сказать... Мне кажется, что по-настоящему любят и понимают природу только животные... И.еще растения... А иные люди только притворяются, что любят,— им уже нечем любить... Ты тоже, по-моему, не человек, а большая, умная и добрая собака... И если тебя ласково погладить, ты растрогаешься и заплачешь собачьими слезами...

И правда, потом не раз приходилось мне видеть, как Рыженко «в открытую» плакал крупными слезами в ответ на ласковое слово, наверно потому, что в жизни таких слов немного пришлось на его долю…

Илья был прекрасный рассказчик. К тому же он; всегда рассказывал только о том, что сам видел и испытал в жизни. (В 1926 году в Тифлисе вышел сборник его рассказов и очерков из эпохи гражданской войны.)

Есенина в этих рассказах увлекало, как мне кажется, не одно только чередование любопытных фактов. Одновременно он прислушивался к языку Рыженко — сочному, выпуклому, многоцветному и живому. Художник хорошо знал яркую и образную народную речь и умело ею пользовался, часто давая такие меткие определения и характеристики, которые надолго оставались в памяти.

Иногда Рыженко, со свойственной ему прямотой, хватал Есенина за руку и говорил, пристально глядя на него своими зелеными неумолимыми глазами:

— Никто тебя, Сереженька, не выбирал печалиться и грустить о старом деревенском укладе! Да и не знаешь ты этого уклада. Небось ни разу за сохой не прогулялся!.. С богомолками по святым местам ходил!.. Про девок и про гармошку другие поэты не хуже тебя напишут, а ты лучше расскажи-ка, как в нашу деревню социализм просачивается, — вот о чем ты должен писать!.. Не бойся — березки и закаты солнца никуда не денутся, они и при социализме останутся. А вот интересно показать души крестьян, которые на глазах меняются, да еще как!.. Не углядишь этого — потом досада возьмет!

Пререканий на эту тему обычно не возникало. Есенин в ту пору был уже не на распутье. Всем было видно, что он уже избрал себе определенную дорогу. И если еще писал: «С того и мучаюсь, что не пойму — куда несет нас рок событий», то это означало лишь, что еще не вызрели у поэта новые образы, еще не выкристаллизовались формулы нового отношения к бытию.

Что касается Рыженко — крестьянина по рождению и талантливого художника, — то он всегда говорил, что легко и радостно воспринимает в изображении Есенина хорошо знакомую природу Средней России. Это доставляло большое удовольствие поэту. Он понимал, что его хвалят не за виртуозно-придуманное и не за причудливую экзотику, а за то, что идет у него прямо из сердца.

Есенин мог часами читать свои стихи в присутствии Рыженко. Но тот иногда не выдерживал и, размахивая руками, кричал:

— Баста! Хватит! Ты меня задавил образами! Дышать нечем!.. Твои стихи, Сережа, тем и хороши, что их нужно медленно прихлебывать, как хорошее вино из хрустального бокала!

Был еще один интересный человек, с которым сблизился Есенин, живя у меня, — Вениамин Петрович Попов, из донских казаков.

Окончив Московский университет, Попов отправился путешествовать в Среднюю Азию. Пробыл там около двух лет и, очарованный искусством Востока, культурой древней Бухары, Хивы, Самарканда, уехал в Европу — искать отражения этих великолепных образцов в произведениях великих мастеров европейского средневековья. Жил в Мюнхене, в Геттингене, Дрездене. Целые дни проводил в библиотеках, картинных галереях и мастерских художников.

Во время первой мировой войны Попова задержали в Германии как военнопленного. Вернувшись в Россию, он избрал местом своего жительства Тифлис и здесь стал заниматься журналистикой.

Познакомившись с местными художниками и поэтами, он стал чем-то вроде неизбранного «арбитер элеганциарум». При обсуждении каждой новой картины или литературного произведения высказывал тонкие и часто весьма глубокие замечания, отличавшиеся безупречной объективностью и прямотой.

Это был человек небольшого роста, ладный, чуть суковатый, с красивыми прядями седоватых волос на голове и с мягкими жестами маленьких рук. Говорил он всегда медленно, взвешивая свои слова...

В комнатке Попова на Хлебной площади стояли «простой деревянный стол, хромая табуретка и кровать — три доски на деревянных козлах.

Зато стены были украшены редкими произведениями искусства, среди которых вы могли увидеть старинные гравюры, чеканные блюда, миниатюры на фарфоре, статуэтки из слоновой кости, инкрустированное оружие... На книжной полке стояло не более двухсот томиков, но каждая книга была шедевром и по содержанию и по внешнему оформлению.

Вот тут-то, на этих полках, и подвернулся мне томик — «Персидские лирики X—XV веков» в переводе академика Корша.

Я взял его домой почитать.

А потом он оказался в руках Есенина, который уже не хотел расставаться с ним.

Что-то глубоко очаровало поэта в этих стихах.

Он ходил по комнате и декламировал Омара Хайяма:

Ты, книга юности, дочитана, увы!
Часы веселия, навек умчались вы!
О птица-молодость, ты быстро улетела,
Ища свежей лугов и зеленей листву!..

Мы пьем не потому, что тянемся к веселью.
И не разнузданность себе мы ставим целью, —
Мы от самих себя хотим на миг уйти
И только потому к хмельному склонны зелью...

Не дрогнут ветки. Ночь. Я одинок.
Во тьме роняет роза лепесток.
И ты ушла. И горьких опьянений
Летучий бред развеян и далек...

Попов не стремился к знакомству с Есениным. Но когда я сообщил ему, что поэт с наслаждением читает и перечитывает Саади, Хайяма и Румия, он зашел к нам, и мы провели интересный вечер. Вениамин без конца рассказывал о Востоке, о Персии...

Попов любил искусство с какой-то особой непреклонной требовательностью. Он принимал и утверждал в душе своей только все безупречное, никогда, ничему и никому не делая скидок. В этом отношении он, как казалось некоторым, был даже слишком требователен. Но в ответ мы слышали от него:

— А разве вы забыли, что говорил Гёте: в смысле строгости оценок произведений искусства никогда ничего не может быть «слишком»! Только при этом условии мы будем идти вперед!

Вениамин Петрович приветствовал цельность творчества Есенина, прощая ему некоторую ограниченность, которая, по его мнению выражалась, например, в том, что поэт, живя среди красочной природы Кавказа, словно не подпускает к себе ничего, кроме (как называл Попов) «левитановских лужков и бережков». И это была чистая правда.

Как-то вечером, за ужином, Есенин прочел нам свое первое стихотворение из будущего цикла «Персидские мотивы»:

Я спросил сегодня у менялы,
Что дает за полтумана по рублю:
Как сказать мне для прекрасной Лалы
По-персидски нежное «люблю»?..

Попов выслушал, подумал и сказал:

— А вот поверьте моему слову, Сергей Александрович, вы, конечно, и еще захотите писать про «персидское», но каждый раз (я готов голову отдать на отсечение) вы будете сворачивать на Рязань!

Это было точное предвидение...

Есенин с полной свободой владел своей лирой и, когда ему этого хотелось, властно подчинял ее любому звучанию. Певец березок и осин внутренним поэтическим оком мог представить себе все, чем прекрасна природа Востока, хотя он не был с ней знаком даже по фотографиям.

Перелистывая древних лириков, Есенин слегка при коснулся к Персии, и в нем, резонируя, запела новая чудесная струна, еще ни разу не звучавшая... Но проходила минута, звук замирал, и его сменяла родная нота:

У меня в душе звенит тальянка,
При луне собачий слышу лай.
Разве ты не хочешь, персиянка,
Увидать далекий синий край?..

Прочитав все шестнадцать стихотворений цикла «Персидские мотивы», чувствуешь, как веет от них рязанским ветром, видишь, как в кипарисном Багдаде никнут ветвями плакучие березки, а Босфор (кстати сказать, очень далеко отстоящий от Персии) — одно только красивое, энергичное, заморское слово, так же, как и Шираз, и Хорасан, и Евфрат, и «ванские струи»...

Ничего этого поэт никогда в жизни не видел и видеть не собирался. Но «придумать» было интересно. «Зачем? Может быть, ради одного только поэтического каприза, того самого, который заставил Пушкина писать «Подражания Корану», а Гёте — «Восточно-западный диван».

Ведь сам Есенин признавался:

И хотя я не был на Босфоре —
Я тебе придумаю о нем.
{mospagebreak}

ТИФЛИС ПОЕТ

Идея подняться повыше по Коджорскому шоссе, сесть и послушать, как поет Тифлис, принадлежала Есенину. Мы отправились, когда солнце еще нежилось на розовых перинах за Махатской горой. Добравшись до развалин крепости, сели на большой камень и стали слушать.

Было часов шесть утра, но по каменным мостовым, города уже цокали копытцами серые ослики. Шевеля бархатными ушами, они бережно несли на спинах узорчатые переметные сумы с кислым молоком (мацони). Позади ослов важно шагали их хозяева. Они обводили глазами окна домов и пели слегка охрипшими от утренней свежести голосами, каждый по-своему, протяжно и звучно:

— Мацо-о-они!

По тротуару медленно двигалась фигура худощавого человека. Он держал под мышкой испорченные стенные часы и кричал сдавленным голосом:

— Ссстари вещщ пакпаим!

Навстречу ему мчался засаленный парень с двумя жестяными бидонами в руках. Он вопил, словно оповещая о страшном пожаре, охватившем полгорода:

— Нафты, на-а-афт!.. Ке-роси-и-ин!

Толстый мясоторговец со скрипом отворил двери своей лавчонки и, завидев покупателя, начал свою песенку:

— Интерэсни барашка! На шашлык, на каурма, на боз-баш!

Тяжелый нож рассекал нежные ребра. Сочная мякоть шлепалась на весы...

По самой середине улицы шли два мальчика в крестьянской одежде, в истрепанных кожаных лаптях, с надвинутыми на одно ухо войлочными шапочками-тушинками, из-под которых на лоб спускались приглаженные челки. Мальчики пели по очереди:

— Фиалки-э-э!
— Ми-ица! Самоварис ми-ица!

У первого в руках была небольшая корзинка с букетиками лесных цветов. Другой нес за плечами мешок с землей, которой хозяйки чистят кастрюли и самовары. Оба пели прозрачными серебряными голосами. А с ними уже пел весь город, постепенно погружающийся в золотую пыль только что проснувшегося дня.

— Пойдем вниз, — сказал Есенин, поднимаясь с камня. — Послушаем, как поет базар.

И мы спустились по ломкой тропинке к рынку на Майдане. Здесь со всех сторон раздавались голоса продавцов:

— Мадам!.. Душка!.. Сестра!.. Вернись!.. Послушай, что я тебе скажу: ты думаешь, это — сыр? Нет, это не сыр, это — песня! Клянусь богом! Такой сыр ест сам председатель совнаркома!.. Попробуй, дорогая, покушай, не стесняйся, — будешь танцевать от удовольствия!
— Живой сазан! Совсем живой сазан! Посмотри — смеется на тебя, зачем ты его не купишь?
— Даррром! Даррром отдаю! Пусть я буду бедный, пусть ты будешь богатый! Бери товар, плати деньги. О чем задумался, генацвале? Что — у тебя скорпион в кармане, — боишься туда руку сунуть?!
— Вы говорите: тухлые яйца?! Вва-х! Как мне хочется вас зарезать, так мне нужно, чтобы вы кушал тухлые яйца!
— Я тебе по-человечески говорю: ни одной копейки меньше! Клянусь моим солнцем — Я сам купил два абаза за фунт! Чтоб душа моего отца попала в ад, чтобы бог осрамил мою семью, если я тебя обманываю!..

Окунувшись в эту базарную бестолочь, Есенин слушал, и в глазах у него появлялось нечто вроде испуга — он был ошарашен этим обилием и разнообразием звуков, слов и восклицаний, к которым примешивались рев ослов, звон трамвая и раздирающий визг арочных колес.

Но мы шли дальше.

Казалось, тысячи флейт звенели на улицах. Нестройный веселый хор обгоняющих друг друга голосов заглушал деловой шум города. Он сливался с пением птиц, со звуками шарманок и волнами носился в горячем воздухе полудня.

Оглушающий звук трубы покрыл все остальные звуки. Из-за угла торжественным шагом вышел отряд пионеров. Впереди шел карапуз с огромным барабаном у пояса. В пустой утробе барабана гремела певучая дробь. По знаку командира оркестр умолк, и из мальчишечьих рядов, как ручеек на солнечную поляну, выбежала звонкая песенка:

Цихес рат унда, ркинис карэби!
Ваша да ваша!..

— Хватит!.. Я устал! — произнес, наконец, Есенин, тяжело опускаясь на скамейку Пушкинского сквера. — Слишком много звуков! Нельзя ли куда-нибудь уйти, где тихо и прохладно?

Мы спустились в погребок. Здесь за одним из столиков сидел мой друг — журналист Шакро Бусурашвили. Это был истый тифлисец, уроженец Верхней Кахетии, изящный, как молодой гомборский медведь, упрямый, как буйвол, и лукавый, как тифлисская весна в марте. Но мечтательная душа Шакро скрадывала все эти недостатки. Кроме того, он знал каждый уголок, каждую щель этого удивительного города.

— Послушай, дружище, — сказал я. — Есенин подавлен обилием резких звуков. Ему начинает казаться, что Тифлис умеет только кричать. Скажи, где можно послушать тихую и мудрую песню?
— Идемте, я покажу вам певучее и доброе сердце Тифлиса, — сказал на это Шакро.

Мы вышли из подвальчика и пошли берегом Куры. Вскоре мы остановились перед невзрачным домом. Изнутри доносилось пение. Шакро толкнул дверь, и мы вошли в полутемное помещение.

К правой стене был приперт двуногий стол. На тахте лежал старенький ковер с длинными п одушками.В углу стояла табуретка, на ней — ведро с водой.

Среди этой бедной обстановки казались неожиданными большой портрет Шота Руставели, размашистой кистью написанный прямо на стене, и два больших букета каких-то крупных белых цветов в глиняных кувшинах.

Посреди комнаты стоял среднего роста пожилой мужчина с седоватой бородкой. Его карие глаза смотрели спокойно, умно и благожелательно.

Это был Иетим Гурджи, народный певец и народный поэт Грузии, — так нам представил его Шакро.

Иетим поклонился нам и снова запел. Он пел и указательным пальцем наигрывал на трехструнном инструменте с длинным и тонким грифом — чонгури.

Перед ним на тахте, прислонившись к стене, сидели трое юношей. Они не спускали глаз со старика и, прослушав часть песни, вместе, с ним повторяли ее. Если они ошибались, учитель останавливал их ударом ноги о пол и сам еще раз повторял трудное место.

Юноши заучивали с голоса собственные стихи и мелодии Иетима. Он говорил:

— Если что плохо сложилось в голове, — всегда можно исправить. А напечатанное в книге — никогда.

Отсюда, из этой каморки, песни старого «молексе» разлетались во все стороны света, как пушинки одуванчика. Ветер жизни не выбирал для них ни места, ни направления— лови, кто хочет, бери и выращивай из этих крошечных семян пышные цветы любви, красоты и мудрости!

Голос у Иетима был слабый и немного дребезжал. Но в пении старика было так много сердечности и внимательной любви к каждому звуку, что нельзя было не заслушаться. Невольно хотелось вслед за ним повторять его песни, полные глубокого смысла и очарования.

Я записал одну из них. Вот она:

Посмотрите на этот мир —
Его не купишь за серебро.
Много было таких, которые погибли,
Думая завладеть им с помощью богатства,
А когда они умерли в одинокой роскоши,
Некому было даже закрыть глаза
Этим разжиревшим гордецам!

А я выбираю себе друзей
Не из тех, у кого много золота,
А из тех, кто всегда весел и бодр,
Кто верит, что счастье сбудется,
Счастье для всех!

Так поступает Иетим Гурджи,
Следуйте его примеру!

Кончив петь, старик пригласил нас сесть. Он сдержанно выразил удовольствие, узнав, что среди его гостей находится известный русский поэт. Достал из угла большой глиняный кувшин с вином, налил всем и сказал:

— Встреча двух поэтов — это встреча стали с кремнем. Она рождает свет и тепло!.. Я плохо знаю русский язык, но язык поэзии — один повсюду. Прошу моего брата прочесть что-нибудь!

И он еще раз чокнулся с Есениным. Тот встал, долго молчал и, наконец, запел: «Есть одна хорошая песня у соловушки...»

Я еще не слышал и не читал этой песни. В ней было немного слов, но слова эти и мелодия произвели на меня потрясающее впечатление...

Хозяин стоял, опустив голову.

— Не надо печали! — вдруг воскликнул он и толкнул ногою дверь. — Посмотрите, как хорошо на свете!

И перед нашими глазами возникло чудесное зрелище.

Город лежал внизу. На него падали последние лучи заходящего солнца. Длинные тени от домов, скал и деревьев наполнялись синеватой мглой.

Через минуту солнце скрылось, и город погрузился во мрак. Дома и улицы на какое-то мгновение совершенно исчезли из глаз, как будто утонули в этом мраке, но потом в нем начали проступать желтые дрожащие огоньки.

А наверху замигали звезды. Их сразу появилось та кое множество, что можно было подумать, будто это не звезды, а отражение огоньков, вспыхнувших внизу.

Есенин не отводил глаз от чудесной картины — Тифлис продолжал жить, бодрствовать, он все еще пел, звучал как один огромный и сложный инструмент.

На просторных балконах зашевелились тени, открылись окна навстречу вечерней прохладе.

Совсем близко из распахнувшейся двери вырвался наружу и понесся к звездному небу густой и согласный хор кейфующих людей.

Иетим Гурджи послушал, улыбнулся и сказал, обращаясь к Есенину:

— Всякая песня годится, лишь бы она шла от души!

И, помолчав, добавил:

— Царь Давид хвастался, что его песни больше всего нравятся богу. А бог посмотрел сверху, покачал головой и говорит: «Ишь ты, расхвастался!.. Каждая лягушка в болоте поет не хуже тебя! Посмотри, как она от всей души старается, хочет мне угодить!» И тогда царю Давиду стало стыдно.

Может быть, эта простодушная, но полная глубокого значения легенда вспомнилась потом Есенину, когда он писал:

...Миру нужно песенное слово
Петь по-свойски, даже как лягушка...
{mospagebreak}

КОДЖОРСКАЯ, 15

Наша маленькая семья неожиданно пополнилась еще одним членом — Барбосом.

Это была сильная, лохматая, полудикая кавказская овчарка с тяжелой квадратной головой, неутомимыми ногами и зубами, способными перекусить волчий хребет.

Стая мальчишек камнями и палками гнала по Коджорской улице эту собаку, а она только прижимала хвост к задним ногам и огрызалась.

Кто-то острым камнем попал ей прямо между глаз. Полилась кровь. Пес взвыл — наверное, стал плохо видеть. Заметив раскрытую дверь, выходившую прямо на улицу, бросился в нее, ища спасения, и очутился в сенях моей квартиры.

Есенин был дома один. Услышав шум, он отворил дверь и в страхе отпрянул назад — перед ним стояла огромная овчарка, с оскаленными клыками, с окровавленной мордой, и грозно рычала.

«Может быть, бешеная?» — мелькнуло у него в голове.

Но он был сын деревни и сразу вспомнил, что бешеные собаки питают отвращение к воде. Взял тарелку с водой, осторожно выставил ее в сени и стал через щелку наблюдать.

Много времени прошло, прежде чем пес подошел к тарелке, понюхал воду, лизнул, а потом начал лакать.

«Значит, не бешеная», — решил Есенин, достал из шкафа кусок вареного мяса и положил его рядом с тарелкой.

В течение часа, делая едва заметные движения, собака на животе подползала из дальнего угла сеней к мясу, не сводя глаз с дверей, за которыми притаился человек.

Есенин терпеливо ждал, когда она возьмет мясо. А сам то и дело выглядывал и ласково, подыскивая самые нежные слова, уговаривал пса не бояться.

Это тянулось очень долго. И я потом поражался — откуда у Есенина появилось столько выдержки: он не сделал ни одного неосторожного движения, не произнес ни одной нетерпеливой фразы и этим завоевал доверие собаки, обозленной несправедливыми побоями.

Вечером пришла жена и увидела, что Есенин сидит на балконе и гладит громадную овчарку, положившую ему на колено тяжелую голову.

При появлении нового человека пес было зарычал, но жена имела большой опыт в обращении с собаками — она и виду не подала, что испугалась, спокойно продолжала делать свое дело, а с Сергеем обменялась несколькими дружескими фразами.

Барбос (так решили назвать собаку) успокоился, и собачье чутье подсказало ему, что в этом доме не встретят его ни козни, ни лукавство...

Барбос часто ни с того ни с сего убегал в горы, исчезал на несколько дней, а потом скребся в двери и, как старый приятель, шел в свой угол около есенинского сундука, где лежал коврик и куда ставилась ему миска с пищей.

Утром, если Есенин уходил гулять в горы, Барбос сопровождал его. При этом никогда не ласкался, не махал хвостом, не прыгал и не лаял, как другие легкомысленные собаки. Спокойно шел рядом, словно зная, что дружба с этим человеком не нуждается ни в каких внешних доказательствах.

Однажды днем, когда дома никого не было и Есенин ушел куда-то, заперев Барбоса на ключ, тот, в ответ на такое невнимание и пренебрежение, выпустил на воздух пух и перья из трех подушек и превратил в щепки деревянную скамейку.

— Это он скучал по дяде Сереже, — объяснил Ашот.

В декабре 1924 года, когда мы с Есениным уезжали в Батум, Барбоса дома не было. Явившись через несколько дней и не обнаружив нас, он долго не находил себе места, скулил по ночам. При каждом шорохе около входных дверей Барбос вскакивал и бросался в коридор, думая, что это идет человек, которого он так беззаветно полюбил...

За Ашотом потянулись к нам и другие ребятишки с Коджорской улицы.

Это были шумные, предприимчивые и веселые дети веселого Тифлиса. Они толпой вваливались к нам в квартиру, требовали немедленного ответа на миллион вопросов, а главное — им были нужны развлечения.

Есенин пел для них тут же сочиненные частушки. Рыженко рисовал для них смешные картинки. Попов рассказывал удивительные истории про древние города. А я устраивал какое-нибудь угощение, вроде орехов, сушеной туты или жареных каштанов.

Сергей мог часами возиться с детворой. Он обладал редким умением интересно разговаривать с ребятишками, быстро находил подходящие для них темы и, возясь с малышами, сам словно становился ребенком, способным хохотать над каждым пустяком.

При этом мне хочется отметить, что он всегда решительным образом пресекал любую попытку обидеть товарища или зло, несправедливо посмеяться над ним. И делал это очень тактично, повторяя, что дети должны жить дружно между собой, заботиться один о другом и стараться, чтобы такие отношения остались у них на всю жизнь.

Он был не против того, чтобы мальчишки немного подрались, но без озлобления, на равных условиях, без подвохов, а так — главным образом для тренировки.

Узнав, что Ашот не состоит в пионерской организации, Есенин сам повел его в школу... Они оба вернулись домой торжественно настроенные и заявили, что мальчика приняли и на днях вручат ему красный галстук.

Однажды, когда собрались ребятишки, Есенин экспромтом сочинил для них такие стихи:

Тетя Мотя
В розовом капоте,
Дядя Вадя
В праздничном наряде,
Кузина Зина
В плаще резиновом,
Папа
В пижаме,
На маме
Шляпа,
На сынишке Мишке
Новые штанишки —
Делают прогулку
По нашему переулку...
И вдруг явление
Всем на удивление:
Раскрасневшись от жары,
Молодые маляры —
Тит и Вася —
Дом красят.
Разделывают стены
Под розовый оттенок...
Кричит Мишка:
— Ишь, как!
Вот это ловко —
Вместо кисточки спринцовка!
А папа Мише:
— Удивляйся потише!
Разве трудно догадаться,
Что это — механизация?
Скоро научатся даже
Наспринцовывать портреты

и пейзажи!

Рыженко взял листы бумаги и под восторженные «ахи» ребят, так же быстро, как были написаны стихи, нарисовал к ним десять иллюстраций. Здесь были и резиновая Зина, и Тит с Васей, и рассудительный папа в полосатой пижаме, и очарованный Мишка в новых штанишках, и даже художник, «наспринцовывающий» морской пейзаж.

Картинки были уморительные. Жаль, они пропали у меня. А стихи сохранились.

Есенин узнал, что по соседству с нами находится домик, где в 1910 году помещалась подпольная типография грузинских большевиков, и повел меня на круто поднимающуюся к Коджорскому шоссе Церковную улицу (ныне подъем Давиташвили).

Здесь, в доме № 8, и находилась подпольная большевистская типография, в которой был напечатан на грузинском и русском языках первый номер газеты «Тифлисский пролетарий».

Есенин с большим и, признаться, неожиданным для меня интересом беседовал с жителями этого маленького домика, просил показать ему комнату, в которой находилась типография, и был в восторге, узнав, что в соседней квартире в те времена жил городовой со своей семьей.

— Вот это — настоящая конспирация! — воскликнул Сергей.

Так и жили мы на Коджорской — нельзя сказать, чтобы очень весело, но и не скучали. По всему было видно, что Есенину нравится наша семейная обстановка. Он охотно брался за разные домашние дела: сидел около жаровни и смотрел, чтобы не убежало молоко, чистил картошку...

Последнее занятие он любил больше всего и, наверное, шутя, говорил, что в те минуты, когда в ведро сбегает тонкая стружка кожуры, ему в голову приходят самые лучшие строчки.

Большую радость вызывали у него «настоящие деревенские щи» с ржаным хлебом, горячий картофель «в мундире». Любил он и квас с куском домашнего пирога — всю ту нехитрую кухню, которая тем мила, напоминает нам детство и далека от назойливой претенциозности ресторанов.
{mospagebreak}

ЗНАКОМСТВО С ПЭТО

В те времена в Тифлисе процветала частная мелкая торговля.

Например, в конце нашей улицы, на углу Поточного переулка, между каменными заборами, под чахлой акацией находилась лавчонка старого Чачула.

Это было крошечное «торговое заведение», но чего только не было в нем!

На рубль буковых орешков, на пятьдесят копеек кислого лаваша из дикой сливы, которым приправляют кушанья, на двугривенный синьки. Прошлогодняя «чурчхела». Пяток размякших от жары кривых стеариновых свечек. Баночка с «хной» — порошком, которым красят волосы. Один позеленевший от времени кругляк тушинского сыра. Мешок «бады-буды» — поджаренных кукурузных зерен. «Мица» — земля для чистки самоваров. Банка с соленым чесноком. Связка красного перца. Порядочный бочонок кахетинского вина...

И над всем этим богатством качался на ветру под вешенный на палке веник из засохшей полыни — луч шее средство от блох, этого подлинного бедствия окраинных жителей Тифлиса.

Кроме разнообразия товаров, лавочка старого Чачула славилась еще тем, что около нее всегда можно было увидеть кого-нибудь из местных жителей, любящих почесать язык. Вечно здесь за стаканчиками вина шумели споры и разговоры, каждый спешил притащить сюда свои, как говорят в Тифлисе, «чори да пори», то есть — сплетни и выдумки.

Есенин иногда, садился на обрубок дерева около этой лавчонки, вертел в руках стаканчик и долго смотрел на этих простых людей.

Особенно часто приходил он сюда по утрам, когда около лавки останавливался с товаром разносчик зелени, в иные дни торговавший яблоками, грушами и виноградом.

Если была зелень, этот торговец, проезжая со своей тачкой по крупнобулыжной мостовой, необычайно приятным, певучим, я бы даже сказал — ласково-убедительным голосом перечислял все бесчисленные сорта своего сочного и душистого товара.

Кто сможет назвать по имени все виды роскошной тифлисской зелени, предназначенной в пищу? А тем более кто передаст человеческими словами всю прелесть и своеобразие каждой из этих трав?!

Иногда торговец пел нечто вроде куплетов:

Мэ ром мовквдэ, чамдэт кубоши
Испанахи, шоршори,
Зэтисхили, джонджоли,
Мцванили да болоки,
Эртиц тыки гви-и-ино
Джан, джан, Сакуло-джан,
Шэни чири мэ-э-э!..

По-русски это означало:

Когда я умру, положите мне в гроб
Шпинату, маслин и джонджоли,
Петрушки, редиски и бурдюк с вином!
Милый, ах, милый Сакул,
Ты моя жизнь!..

Торговец зеленью сразу обратил на себя внимание Есенина. Однажды он приволок домой целую охапку всевозможных трав, которыми жители Тифлиса с таким усердием приправляют жирные и пряные кушанья, но не травы восхищали его.

Он бросил их на стол и начал с восторгом рассказывать про торговца.

— Ты понимаешь, — убеждал меня Сергей,— это настоящий, прирожденный артист. Он не торгует, а словно играет на сцене! Нет, это невозможно передать! Поди, сам полюбуйся!

Я вышел на улицу. Около тележки, наполненной аккуратно разложенной по сортам хорошо вымытой благоухающей зеленью, стоял человек среднего роста и среднего возраста с приятным смуглым лицом и с веселыми глазами. Он все время что-то говорил обступившим его хозяйкам, а они хохотали, хлопали его по плечу и быстро разбирали товар.

— Уж этот Пэто! — покачивая головой и продолжая улыбаться, говорила одна из женщин, неся, домой корзинку с зеленью. — Он всегда насмешит и нарасскажет всякой всячины.

Мы стали наблюдать Пэто.

Он говорил главным образом по-русски, с тем великолепным тифлисским акцентом, который только помогает большей выразительностью нашему степенному великорусскому наречию.

Но не в словах и не в разговоре было дело.

Зеленщик сопровождал свои фразы самыми неожиданными жестами, телодвижениями и мимикой, выражающими миллион всевозможных чувств и мыслей. Руки его все время находились в движении. Ни одна черта живого и довольно красивого лица не оставалась спокойной. Он то приседал, то каким-то особенным образом подбоченивался, то распахивал полы своего архалука.

Но самое замечательное, что мог увидеть внимательный наблюдатель, это то, что торговец в своих движениях, в разговоре вовсе не старался произвести впечатление, он не выкидывал никаких коленцев, не фиглярствовал, одним словом, — вел себя так, как ему самой природой было предназначено вести себя.

Это был комик от рождения, художник по натуре, актер от пеленок.

Его можно было слушать и наблюдать часами, и это не прискучивало, так как он никогда не повторялся, так же, как не повторяет своих грациозных движений игривый котенок или (если мне будет позволено такое сравнение) как море, отражающее бесконечно разнообразные краски неба.

Мне показалось очень значительным, что именно эта черта бросилась в глаза Есенину, именно она привлекла его внимание и восхитила. Есенин, сам бесконечно разнообразный, принял такое свойство у простого, торговца зеленью, как особый и редкий дар.

И он увлекся Пэто.

Это увлечение продолжалось довольно долго.

На помощь был приглашен тот же Шакро Бусурашвили, который познакомил нас с народным певцом и поэтом Иетимом Гурджи.

Узнав, что мы хотим встретиться с Пэто в родной для него обстановке, а не на улице во время торговли, Шакро повел нас в небольшой подвальчик на Вокзальной улице с приятным названием «Рэпэтэ», что означает: «Повторим!»

Здесь по вечерам, закончив торговлю, обосновывался Пэто, чтобы скромно поужинать и побеседовать с знакомыми людьми. А знакомых у него было — пол Тифлиса.

Придя в подвальчик, мы и виду не показали, что интересуемся Пэто. Заняли столик в сторонке.

Пэто сидел один, в очень непринужденной и, вместе с тем, довольно картинной позе, опершись левым кулаком в коленку.

На нем была рубаха из красного сатина с высоким воротником и с двенадцатью желтыми пуговками на вороте и на груди. Черные плисовые, широкие, как Эриванская площадь, штаны, мягкие сапоги из козла и синий суконный картуз с широкими полями. К этому надо было прибавить гладкие смугло-розовые щеки, ровные белые зубы, голубые глаза с темными ресницами и небольшие черные усики, подбритые снизу.

Пэто сидел перед стаканом вина и молча наблюдал затейливые выдумки хозяина, которого звали Самсон.

На прилавке в вареную голову барана, в его оскаленные зубы, была воткнута огромная бумажная роза.

Рядом лежала засаленная бумажка — «меню», список того, чем сегодня угощала кухня Самсона:

Бюстрок (это означало «беф строганов»).
Рамскес (— ромштекс).
Андрико (— антрекот).
Филей на ве (— филе на вертеле).
Сальянка (— селянка).

У Самсона были рыжие, курчавые волосы на круглой голове. Черные глаза глубоко, как изюмины в хлеб, были всажены в розовую мякоть лица. Нос, словно у ястреба. Красная шея была в коричневых веснушках, а руки казались сырыми окороками.

Он медленно двигался по пустому духану, тоскливо пересчитывал бутылки, стоявшие на полках, смахивал грязным полотенцем жирных мух, облепивших столики, и напевал тонким голосом:

А-а-ба-дэ-э-элиа?
А-а-а-ба-дэ-э-элиа!
Дэ-ли-дэли-ли-ора!
А-а-аба-дэ-лиа!

В это время скрипнули двери и вошли, держась друг за друга, два оборванных слепца.

Мы с Есениным видели этих нищих.

И в пасмурные и в знойные дни, загребая ногами горячую пыль или шлепая по лужам, двигались они один за другим, прижимаясь к стенам домов и спотыкаясь о ступеньки подъездов.

Впереди шел третий, которого сейчас здесь не было,— Никол, с веселыми, многовидящими глазами. Под мышкой он нес бубен — «дайру», завязанную в холщовый мешок.

Сзади него, обратив лицо к небу, высоко поднимая ноги и крепко держась за плечо Никола, шел Мукуч, прижимая к груди восьмиструнную «тари».

Третьим шествовал Аво. В правой руке у него был «чианури» и смычок, а левой он держался за рукав Мукуча.

Все трое пролезали в тесные калитки ворот, становились посреди двора и вынимали инструменты. Вокруг собирались дети. На балконы выходили женщины. Вытирая передником усталые руки, они облокачивались на перила и лечили скуку своей жизни печальной музыкой сазандаристов.

Никол тихо ударял пальцами по дайре и пел песни, от которых у него самого в груди распускались благоуханные цветы.

Мукуч и Аво играли, сохраняя на лицах тревожное спокойствие, и все время смотрели куда-то вверх, в сторону, в другой, только им известный и понятный мир...

Есенин, когда эти музыканты приходили к нам двор, всегда слушал их с большим вниманием, стараясь уловить ритм и мелодию чуждой для него музыки, несколько раз поднимал разговор о безрадостной жизни слепых и о несправедливости природы.

Сейчас они стояли посреди духана оборванные, продрогшие, с зелеными лицами и подгибающимися коленками.

Пэто усадил их рядом с собой, заказал для них две большие рюмки крепкой водки, две порции баранины соусом, а когда они, пробормотав доброе пожелание, выпили и по очереди крякнули в ладонь, он спросил у них:

— А где же Никол?
— Никол уже не ходит с нами, — жалобно простонал Мукуч.
— Почему?
— Любовь!

И Мукуч с горестью поведал о жестоком поступке Никола, который влюбился в Седик, вдову сапожника Дарчо, и бросил слепых товарищей.

— Теперь мы дальше своей улицы никуда не можем ходить, — добавил Аво. — А наша улица самая бедная в Тифлисе. Нам нечего есть, и мы, наверное, скоро умрем с голода!

Выслушав музыкантов, Пэто задумался...

— Клянусь солнцем — он сейчас обдумывает какую-нибудь штуку! — тихо произнес Шакро. — Вот вы увидите!

И действительно, — когда слепые кусочками хлеба собрали с тарелок остатки соуса, он вдруг выпрямился, хлопнул ладонью по столу и громко произнес:

— Не горюйте, друзья, — скоро Никол вернется к вам! Я возьмусь за это дело!.. А пока... джигрис рамэ даукари! — сыграйте мне что-нибудь такое, чтобы у меня печенка зашевелилась! Надо немножко растормошить настроение!

Музыканты вытащили из засаленных мешков свои инструменты и начали играть...

Есенин уговорил Шакро следить за всеми действиями Пэто, и скоро мы получили обстоятельный доклад.

Это была правда, что Никол, бросив дайру в пыльный угол под кроватью, как одичавший конь бродил по улицам с широко раздутыми ноздрями и с тоской в глазах. Все ему на свете опротивело, и тянуло только в маленький тупик, где стоял домик о трех окнах. На окнах были красные занавески, а за этими занавесками жила, хозяйничала, распевала песни прекрасная румяногубая Седик!

Вообще Никол был парень смелый, решительный, но в сложных делах любви он оказался и неловким, и трусливым, и глупым.

Прошел уже целый месяц, а ему удалось перекинуться со смазливой вдовушкой только двумя-тремя словами.

Ухаживание грозило растянуться на очень долгое время. Необходимо было чье-то решительное вмешательство.

Пэто с помощью словоохотливых хозяюшек, которые покупали у него зелень, узнал все подробности о жизни, о достатках, о привычках и о характере Седик. Между прочим, он узнал и про то, что вдовушка тоже не совсем равнодушна к Николу, но из понятной стыдливости сама не решается сделать первый шаг.

Получив все необходимые сведения, Пэто приступил к энергичным действиям.

В изложении Шакро, вся эта забавная история кончилась совершенно неожиданно.

Дело будто бы происходило так. В один из погожих осенних вечеров, когда мягкий покров ночи медленно сползал со склонов горы и закутывал город синеватыми тенями, — в темный и безлюдный тупичок вошли два человека и остановились около домика с тремя окнами. Затем один из них спрятался у ворот, а другой подошел к окну, за которым мерцал огонек керосиновой лампы, и взял в руки дайру.

Через минуту, по образному выражению Шакро, — «в тихое озеро ночи сладким ручейком влилась песня тоскующего сердца». Человек слегка ударил пальцами по бубну и начал петь.

При последних словах серенады лампа за окном потухла, а спустя минуту в дверях щелкнул замок и дверь чуть-чуть приотворилась.

Певец бросился к воротам и тихо, но очень решительно сказал стоявшему там человеку:

— Аба, Никол! Я свое дело сделал — серенада спета, дверь открыта! Теперь действуй самостоятельно, тут я тебе не помощник! Ступай!
— Пэто, генацвале! — прошептал Никол, сердце которого прыгало от счастья, а робкая душа все еще не набралась решимости. — Но уверен ли ты, что она...

Не дав договорить, Пэто взял влюбленного за плечи и довольно сильно втолкнул его в раскрывшуюся дверь...

Спустя несколько дней в тупике гремела свадьба.

Накормленные до отвала Мукуч и Аво грали «Джан-гюлюм», а Никол, как петух перед мешком с пшеницей, сидел возле невесты и гордо заказывал сазандаристам песню за песней.

Пэто хитро поглядывал на счастливого жениха и был заботливым, веселым и остроумным тамадой.

Шакро устроил так, что нас с Есениным тоже пригласили на эту свадьбу. Есенин глаз не сводил с Пэто, следил за каждым его движением, за каждым словом, то и дело дергая меня за рукав и шепча на ухо:

— Смотри, как у него все естественно! Вот — талант! Я думаю, что он неспроста разыграл эту историю, — тут пахнет каким-то подвохом!

Есенин был прав.

Спустя пять дней Седик, как нам сообщили, достала из-под кровати дайру, сунула ее в руки опешившему муженьку, нахлобучила ему на голову фуражку и заявила, показав на дверь:

— А теперь, дружок, отправляйся с твоими слепыми и без денег домой не возвращайся! Довольно бездельничать! Любовь вкусна с хлебом!..

В ближайшие дни музыканты зашли и к нам на двор. Сергей пригласил их на балкон, угостил... Ничем не обнаруживая своей иронии, завел с Николом беседу о безоблачном семейном счастье и о радостях любви.

Никол помалкивал. Он только щурился, словно кот, лизнувший горячее молоко и делающий вид, будто он вовсе не обжегся. А пальцы его в это время ловкими бесенятами прыгали по звонкой коже, и дайра шептала, жаловалась, ворчливо предостерегала.

Есенин хотел как можно больше узнать про Пэто — про это оригинальное существо, детище веселого и кипучего Тифлиса.

Шакро рассказывал, что знал.

Он сообщил, что Пэто — сын армянина-сапожника и крестьянки-грузинки из горной Кахетии. Он и торгует, и работает на табачной фабрике. Тифлисские горожане любят его за прямой характер, за гордость и за то, что он всегда готов прийти на помощь человеку, обиженному судьбой или людьми.

Про жизнь Пэто в прошлом ходило множество рассказов и анекдотов, и всюду он выступал в благородной роли защитника угнетенных и ловкого, остроумного разоблачителя богатых бездельников и зазнавшихся властей.

Шакро любил излагать эти истории в виде законченных новелл, обильно сдобренных его собственной художественной фантазией.
{mospagebreak}

В ГОСТЯХ У БЕСПРИЗОРНИКОВ

В газете появилась заметка о том, что в Тифлисе открылся коллектор для беспризорных, откуда их будут направлять в детские дома и колонии.

Есенин захотел во что бы то ни стало посетить это учреждение. И мы отправились на Авлабар. (Окраина Тбилиси, расположенная на высоком берегу Куры.)

В большом, невзрачном, казарменного типа помещении находилось человек пятьдесят «пацанов», задержанных на железнодорожных путях, в пустых товарных вагонах, в пещерах, вырытых по берегу реки, на улицах.

Есенин оделся как обычно: ярко начищенные желтые туфли, новая серая шляпа, хороший, только что отглаженный серый костюм. Он даже сунул в верхний левый карман какую-то цветную батистовую тряпочку. Я не видел смысла в этом принаряживании и говорил:

— Украшайся, украшайся! Смотри, как бы «пацаны» не встретили тебя свистом и камнями. Ведь они могут принять тебя за барина, за буржуя!
— Не беспокойся! — отвечал мне Сергей, делая аккуратный пробор на голове, как раз посредине.
— Поверь мне, что не всегда так бывает, что «по платью встречают».

Когда мы пришли в коллектор, Есенин смело распахнул двери и быстрым шагом вошел в довольно грязное и неуютное помещение. Можно было подумать, что он уже не раз здесь бывал и все ему хорошо знакомо. Он сразу направился к широким и тоже не очень чистым нарам, на которых сидели и лежали полуголые, выпачканные угольной пылью, завшивевшие мальчишки в возрасте от шести до пятнадцати лет.

Я внимательно следил за каждым движением, за каждым жестом Есенина.

Он с серьезным деловым выражением липа сделал повелительное движение рукой, чтобы ему освободили место на нарах, прочно уселся, снял шляпу, велел положить ее на подоконник, подобрал одну ногу под себя и принял позу, которая удивительно напоминала обычную позу беспризорника: одновременно развязную и напряженную.

Сразу началась оживленная беседа. Она велась почти в товарищеском тоне...

Есенин начал с того, что очень правдиво рассказал, как он сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашел в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте и вот теперь — пишет стихи, их печатают, и он неплохо зарабатывает.

Кончив свой от начала до конца выдуманный рассказ, Есенин вытащил из кармана пачку дорогих папирос и стал угощать, однако не всех, а по какому-то своему выбору и без всякой навязчивости.

— А ты какие пишешь стихи? — спросил один мальчик. — Про любовь?
— Да, и про любовь, — ответил Есенин, — и про геройские дела... разные.

В разговоре он употреблял жаргонные слова, пользовался босяческими интонациями и жестами, но все это делал естественно и просто, без тени притворства.

В ответ на его «искреннее» признание ребята начали без всякого стеснения рассказывать о своих путешествиях, о не всегда благопристойных способах приобретения средств для пропитания. Внимательно слушали, когда Сергей начал объяснять им, что Советская власть никогда не даст им погибнуть, она оденет их. приютит, научит работать, сделает счастливыми людьми...

Мы пробыли в коллекторе около часа. За это время никто не позволил себе ни одной грубой шутки. А когда один совершенно голый и совершенно черный от грязи мальчишка слишком близко подсел к Есенину, на него хором закричали остальные:

— Эй, дурошлеп! Разве не видишь — у человека хорошая роба?! А ты прислоняешься!

Другой мальчуган, по просьбе Есенина, с большой охотой спел чистым, как слеза, за душу берущим детским голоском песню беспризорников «Позабыт, позаброшен...»

Провожали нас до дверей всей оравой и кричали вдогонку:

— Приходите еще!

Мы вышли на улицу порядочно взволнованные. Есенин шел большими шагами и все время говорил, как-то странно заикаясь и размахивая руками. Он говорил о том, что больше с этим мириться нельзя, невозможно дальше спокойно наблюдать, как у всех на глазах гибнут, может быть, будущие Ломоносовы, Пушкины, Менделеевы, Репины!

— Надо немедленно, — громко говорил Сергей, хватая меня за локоть, — немедленно очистить от монахов все до единого монастыри и поселить там беспризорных! Нечего церемониться с попами и монахами, тем более с такими, которые убивали красных воинов!

Как раз в те дни были опубликованы в газетах материалы о «святых отцах» Ново-Афонского монастыря около Сухума, которые с винтовками боролись против Красной Армии.

— Я завтра же пойду к Миха Цхакая и скажу ему об этом! — говорил Сергей.

Спустя три дня в «Заре Востока» появились его стихи — «Русь бесприютная». Там были такие строки:

Над старым твердо вставлен крепкий кол.
Но все ж у нас монашеские общины
С «аминями» нам ставят каждый протокол...

У них жилища есть, у, них есть хлеб,
Они с молитвами и благостны и сыты.
Но есть на этой горестной земле.
Что всеми добрыми и злыми позабыты.

...Я только им пою, ночующим в котлах,
Пою для них, кто спит порой в сортире,
О, пусть они хотя б прочтут в стихах,
Что есть за них обиженные в мире!..

Был Есенин и у председателя Закавказского Центрального Исполнительного Комитета — Миха Цхакая.

В ответ на эмоциональное заявление поэта старый большевик-ленинец сказал, что правительство уже нашло для беспризорных хорошие помещения, где в самом ближайшем будущем должны быть организованы трудовые колонии. А в Новом Афоне, освобожденном от монахов, будут созданы отличная здравница и совхоз…

В последние два года жизни Есенин часто говорил о своем желании написать повесть о беспризорниках, которые в те годы буквально заполонили все большие города и железнодорожные узлы. Это была его неутолимая, горестная тема. (Летом 1925 года я получил от Есенина из Москвы коротенькое письмо, в котором отразилась и его душевная сумятица и поэтический замысел, который, видимо, не давал ему покоя и так тесно был связан с беспризорной судьбою самого поэта. «Милый друг мой Коля! — писал Есенин. — Все, на что я надеялся, о чем мечтал,— идет прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Хочу бежать. Куда? На Кавказ! До реву хочется к тебе в твою тихую обитель на Ходжорской, к друзьям... Когда приеду, напишу поэму о беспризорнике, который был на дне жизни, выскочил, овладел судьбой и засиял. Посвящу ее тебе в память наших задушевных и незабываемых разговоров на эту тему... Когда отправлюсь, напишу. Заеду в Баку, потом Тифлис. Обнимаю тебя, голубарь, крепко. Галя шлет привет. Твой С. Есенин».)
{mospagebreak}

О В. Я. БРЮСОВЕ

9 октября 1924 года умер Валерий Яковлевич Брюсов. Эта весть сильно огорчила Есенина. Он ходил мрачный, неопределенно и растерянно разводил руками, что-то говорил про себя...

Вечером показал мне наскоро набросанную статью под названием «В. Я. Брюсов». В ней говорилось:

«Умер Брюсов. Эта весть больна и тяжела, особенно для поэтов.
Все мы учились у него. Все знаем, какую роль он играл в истории развития русского стиха.
Большой мастер, крупный поэт, он внес в затхлую жизнь после шестидесятников и девятидесятников струю свежей и новой формы.
Лучше было бы услышать о смерти Гиппиус или Мережковского, чем видеть в_газете эту траурную рамку о Брюсове.
Русский символизм кончился давно, но со смертью Брюсова он канул в Лету окончательно.
Много Брюсова ругали, много говорили о том, что он не поэт, а мастер. Глупые слова! Глупые суждения!
После смерти Блока это такая утрата, что ее и выразить невозможно.
Брюсов был в искусстве новатором. В то время, когда в литературных вкусах было сплошное слюнтяйство, вплоть до горьких слез над Надсоном, он первый сделал крик(?) против шаблонности своим знаменитым

О закрой свои бледные ноги.

Брюсов первый раздвинул рамки рифмы и первый культивировал ассонанс.
Утрата тяжела еще более потому, что он всегда приветствовал все молодое и свежее в поэзии. Брюсов чутко относился ко всему талантливому. Сделав свое дело на поле поэзии, он последнее время был вроде арбитра среди сражающихся течений в литературе. Он мудро знал, что смена поколений всегда ставит точку над юными, и потому, что он знал это, он написал такие прекрасные строки о гуннах:

Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.

Брюсов первый пошел с Октябрем, первый встал на позиции разрыва с русской интеллигенцией. Самому в себе зачеркнуть страницы старого бытия — не всякий может. Брюсов это сделал.
Очень грустно, что на таком литературном безрыбьи уходят такие люди.

Сергей Есенин».

Мы сговорились с Сергеем так, что он эту явно недоговоренную статью положит в основу другой статьи, более обстоятельной.

Прошли дни. Есенину уже трудно было возвращаться к этой теме, его захватила работа над новыми вещами, и листки с наброском статьи, посвященной В. Я. Брюсову, остались лежать в одной из папок на моем письменном столе.

Потом они исчезли — очевидно, понравились кому-то из тех, кто с болезненной страстью коллекционирует автографы.

Статью я обнаружил только спустя тридцать с лишним лет на страницах альманаха «Литературная Рязань» (№ 1), в очерке Ю. Л. Прокушева, настойчивого собирателя есенинских реликвий.

В 1924 году по поводу статьи я беседовал с Есениным, и мне запомнились некоторые его замечания:

«Все мы учились у Брюсова»,— повторил Есенин и добавил, что он сам вечерами сидел над томиком этого поэта и строку за строкой разбирал структуру стиха...

Говоря о «затхлой жизни девятидесятников», Есенин разумел период перед революцией 1905 года, когда среди русской интеллигенции впервые появился нездоровый вкус к декаденщине.

«С Брюсовым символизм канул в Лету окончательно», — на этой мысли Есенин не настаивал. Он согласился с тем, что «отец символизма» — Тютчев — жив и по сей день и будет еще долго жить, но только в силу своего огромного поэтического дара.

Говоря о «разрыве с русской интеллигенцией», как о положительном факте, самого себя Есенин ставил в ряды новой советской интеллигенции, рожденной Октябрем.

«Литературное безрыбье»... Это была достоянная тема Есенина в 1924 году. Он был невысокого мнения об уровне тогдашней поэзии и в ряде случаев ошибался в оценках.

На второй день после смерти В. Я. Брюсова в «Заре Востока» были напечатаны стихи Есенина с явными признаками спешки:

ПАМЯТИ БРЮСОВА

Мы умираем,
Сходим в тишь и грусть.
Но знаю я —
Нас не забудет Русь.
Любили девушек,
Лишили женщин мы
И ели хлеб
Из нищенской сумы.
Но не любили мы
Продажных торгашей.
Планета, милая, —
Катись, гуляй и пей!
Мы рифмы старые
Раз сорок повторим.
Пускать сумеем
Гоголя и дым.
Но все же были мы
Всегда одни.
Мой милый друг, —
Не сетуй, не кляни!
Вот умер Брюсов,
Но помрем и мы.
Не выпросить нам дней
Из нищенской сумы.
Но крепко вцапались
Мы в нищую суму.
Валерий Яклевич! —
Мир праху твоему!

С. Есенин.
Тифлис.
{mospagebreak}

ИЗ МОЕЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

Часто, оставаясь один, Есенин улыбался про себя мягкой, неопределенной улыбкой...

Иногда он повторял одну и ту же фразу — непонятную, странную, не имеющую смысла для окружающих...

Меня всегда удивляло — с каким «уменьем», как ловко, естественно и приятно носит Есенин городской костюм, хорошо сшитую «тройку».

Раньше за границей на улице сразу отличали русского по его неумению носить новый и модный костюм. Этого нельзя было сказать про Есенина. Даже европейский цилиндр сидел на голове рязанского паренька так, словно поэт родился в этом головном уборе.

Живя у меня, Есенин чуть ли не через день мыл волосы, которые украшали его голову золотистой копной. И часто можно было услышать утром, как он просит Ашота:

— Мальчик, согрей мне водицы, — хочу голову помыть.
— Сию минуту! — кричал в ответ его маленький друг и ставил на мангал (жаровню) большой котел (хазан) с водой.

Через полчаса на балконе уже раздавался плеск воды и счастливое покряхтывание. Сергей сидел на низкой скамеечке перед лоханью, опустив намыленную голову, которую Ашот поливал водой...

...Глядя на себя в зеркало, Есенин мог сказать:

— А я, кажется, похорошел за последнее время!

Есенина радовало, что он красив, хорошо одет, чист и опрятен.

Я не помню, чтобы он при мне пользовался духами или пудрой, к которым приучала его Айседора Дункан. Ботинки Сергей чистил ежедневно и в шутку утверждал, что при новом знакомстве люди смотрят друг другу прежде всего на ноги.

Судя по отдельным высказываниям Есенина, история его брака с танцовщицей-босоножкой Айседорой Дункан была такова.

А. Дункан была, несомненно, очень талантливой и смелой новаторшей в области танца. Она возрождала античный, «естественный» танец в свободном одеянии в виде легкой туники, без обуви, с декоративными прозрачными шарфами. Танцевала Дункан под классические произведения Бетховена, Шопена, Берлиоза, Чайковского...

В Москву она приехала по приглашению комиссара просвещения А. В. Луначарского, и здесь ей была предоставлена широкая возможность пропагандировать свою школу танца, которая соответствовала тогдашнему течению в этой области. Была даже создана студия под руководством Айседоры Дункан и ее дочери Ирмы.

Пользуясь мировой известностью, танцовщица, конечно, не могла ограничить себя выступлениями только в России. Ее приглашали из всех городов Европы и Америки.

Есенина с Дункан познакомил директор студии И. И. Шнейдер.

Сердечное увлечение знаменитой танцовщицы (которой тогда уже было 43 года) двадцатишестилетним русским поэтом совпало с ее намерением отправиться на гастроли в Европу и в Америку, где были заключены контракты.

2 мая 1922 года состоялся брак, а спустя восемь дней Дункан и Есенин уже летели на первом советском пассажирском самолете в Германию.

Дункан почти ни одного слова не знала по-русски, а Есенин, как он потом в шутку говорил, знал по-английски только два слова: «вери-вэл!» и «сода-виски».

Танцы Дункан нравились поэту своей безыскусственностъю, и он серьезно смотрел на «школу» знаменитой американки, предсказывая ей большое будущее. Он и других убеждал в этом.

Весной 1922 года Дункан должна была выступить Большом театре. Народу набилось, наверное, вдвое больше, чем мог вместить театр. Поэтому стоял невероятный шум, который не утих и после того, как оркестр заиграл что-то нежное. Поднялся занавес, и артистка появилась на сцене. Но из-за шума пришлось приостановить выступление. Оркестр умолк. Дункан вышла на авансцену и по-французски сказала, обращаясь к залу:

— Прошу вас, не мешайте хотя бы оркестру!.. Ведь это. — Шопен!

Но ее слова не подействовали. Зал продолжал шуметь, пререкаясь из-за мест.

Мы с Есениным сидели в одной из передних. Он очень нервничал, бил кулаком по барьеру, глаза его метали молнии.

Вдруг он не выдержал, вскочил, перегнулся через барьер и, размахивая рукой, крикнул во всю силу своих легких:

— Да угомонитесь же, окаянные!

И — о, чудо! — этот не вполне корректный призыв мгновенно подействовал. Сидящие в зале стали приветственно махать руками, кто-то крикнул: «Браво Есенину!», и минуты через две все утихло...

...За границей Есенину все не нравилось. О стихах и думать было нельзя. Время проходило в переездах из города в город, в театральной сутолоке, в приеме поклонников, в кутежах.

А когда приехали в Америку, здесь поэт окончательно перестал верить тому, что заграница сможет хоть как-нибудь обогатить его или даже заинтересовать. Наоборот, она вызвала у него нечто вроде презрения. По приезде в Москву это вылилось в жесткие строки, напечатанные в газете «Известия».

В статье под названием «Железный Миргород» он сравнивал Америку, по ее культурному уровню, с гоголевским старосветским захолустным Миргородом, но отдавал должное технике и умению благоустраивать жизнь.

«Вспомнил про «дым отечества», — писал он, — про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит теленок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию... Я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок к коммунистам, как романтик в моих поэмах, я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве...» («Известия», 1923 г., № 187).

Предчувствие не обмануло поэта. Прошло несколько месяцев, и его лира зазвучала по-новому. В особенности это проявилось за время пребывания в Грузии.

Будучи за границей, в Берлине, Есенин на квартире у А. Н. Толстого встретился с А. М. Горьким. Встреча произошла в присутствии А. Дункан.

— Одно то, что Изадора (так Есенин называл Айседору Дункан, как бы подчеркивая, что он не желает буквы латинского алфавита произносить по-английски) сидела рядом со мной за столом, помешало мне от всей души поговорить с Горьким и Толстым, — вспоминал в Тифлисе поэт. — А я очень многое хотел им сказать. Я уже тогда все начинал видеть по-другому, а после Америки окончательно решил, что пора перестать «лаптем щи хлебать» и нужно браться за работу, чтобы перебачить американцев!.. Но все должно быть у нас по-двоему и лучше... Когда мы подплыли к Нью-Йорку, на меня сразу пахнуло, как из москательной лавки — керосином, замазкой, ржавыми гвоздями... А потом я увидел духовное ничтожество, — все свободное и живое выглажено под утюг, а весь этот знаменитый комфорт — не что иное, как северянинщина жизни! В Москву Есенин вернулся в начале августа 1923 года, уже не считая себя мужем А. Дункан и стараясь поскорее забыть всю эту историю с женитьбой и поездкой.

* * *

Есенин быстро схватывал нужное, был довольно проницателен и предугадлив. Любил говорить: — Не-ет, мужика и леший в лесу не обкрутит!

* * *

Я ни разу не заметил у Есенина ни одного заискивающего взгляда или жеста. Вместе с тем, в нем не было и ничего такого, что говорило бы о высокомерии. Это был спокойный человек, уверенный в себе и во внутренней правоте своего призвания.

* * *

Есенин был далеко не красноречив, устная речь его, особенно во время спора, была нескладна, отрывиста, часто непоследовательна. Казалось, что слова и фразы вылетают у него, опережая и даже заслоняя мысль. Эта «бесталанность к гладкому разговору» иногда угнетала поэта, и он становился молчаливым.

* * *

Есенин прекрасно читал свои стихи, никогда не сбивался, ничего не забывал.

Если в отдельных местах произведения он читал, что называется, «с нажимом», то это был «нажим», идущий от сердца, от переживания самого поэта, а не от законов декламации или от актерства.

Все знавшие и слыхавшие чтение Есенина тоже подтверждают, что память никогда ему не изменяла на стихи. Они словно жили в нем неотделимо, однажды родившись.

* * *

После чрезмерного опьянения, по ночам, сон не шел к Есенину, он то и дело просыпался и его мучительно преследовали зрительные галлюцинации, чаше всего — в виде какой-то мрачной и молчаливой личности, стоящей в углу. Галлюцинация сопровождалась истерическими возгласами и требованиями оставить его в покое.

Мы с женой во время этих припадков клали на голову Сергея холодные компрессы, и он успокаивался.

Писатель Н. Тихонов в своих воспоминаниях (Из встреч с Есениным. «Красная газета», вечерний выпуск. 1925 г., 31 декабре) говорит о своей встрече с Есениным в Тифлисе. Поэт рассказывал ему о своих кошмарах (серая птица садится на решетку кровати).

Все это могло быть признаком развивающейся мании преследования.

* * *

Есенин, по-видимому, в результате именно этого недуга боялся одиночества. Наверное, этим объяснялось и то, что он подпускал к себе, даже сближался иногда с совершенно неподходящими для него людьми.

Бакинский журналист Л. Файнштейн вспоминал о знакомстве Есенина с «Васькой».

Это был полуграмотный парень лет семнадцати, без определенных занятий, молчаливый, всегда чем-то озабоченный.

Есенин познакомился с ним на улице, во время скандала, — кто-то схватил Ваську за ворот, обвиняя его в карманной краже. Парень стоял с вывернутыми карманами, и на глазах у него были слезы обиды. Он клялся, что ничего не украл.

Есенину что-то подсказало, что у этого мальчишки хорошая, правдивая душа. Он вступился за него. Ваську отпустили, и с тех пор между ними завязалась дружба.

Васька буквально ни на шаг не отходил от Есенина. Жил у него в номере гостиницы «Новая Европа» на четвертом этаже, спал на диване не раздеваясь и всегда был готов выполнить любое поручение. Он много раз выручал Сергея из неприятных обстоятельств, а так же — внимательно следил за сохранностью денег, с которыми Есенин был очень небрежен.

Расстались они в Тифлисе, так как дальнейшее их совместное пребывание оказалось невозможным. Прощаясь, Есенин давал ему деньги, но Васька наотрез отказался и кулаком вытирал глаза...

* * *

Второй знакомый, с которым Есенин неожиданно встретился на Кавказе, был очень оригинальный тип — Владимир Хольцшмидт, называвший себя футуристом и «поэтом жизни». Он выступал в клубах с совершенно дикими стихами, а в заключение вечера, к большому удовольствию публики, раскалывал о свою голову толстенные доски.

Хольцшмидт был рослый красавец лет двадцати пяти, изумительно сложенный и в своем характере сочетающий невероятную наглость с младенческой наивностью.

В 1918 году он выступал в Москве в «Кафе поэтов» и там познакомился с Есениным.

В 1924 году они встретились в Баку, и не особенно дружественно. Иногда дело доходило чуть ли не до драки. Но вот удивительно, — силач и боксер-профессионал Хольцшмидт вдруг начинал как-то робеть перед Есениным, в сущности — не очень сильным человеком. В самый напряженный момент, когда Есенин до белого каления доводил твердолобого «поэта жизни», издеваясь над его «стихобреднями», — Хольцшмидт вдруг засовывал свои могучие кулаки глубоко в карманы и молча уходил...

Любопытная деталь. «Футурист» гастролировал по России со своей матерью — щуплой и хромой старушкой, которая души не чаяла в своем сыне. Тот отвечал ей такой же нежной любовью, и по вечерам, после своего выступления, во время которого мать сидела в кассе, он брал родительницу на плечо и относил ее домой. Есенин рассказывал мне об этом с восхищением: — У такого быка и такое нежное сердце! Ему за это многое можно простить!

* * *

Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:

— Что за человек — Горький?.. Как ты думаешь — что это за человек?

И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть — откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов...

— Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался, — сказал однажды Есенин. — Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол... От Горького станется.

По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.

* * *

Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в «Мертвых душах».

— Так мог написать только истинно любящий Россию человек! — говорил он.

От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему «плохо спится».

Спросил я его как-то про Блока.

Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.

— Скучно мне было с ним разговаривать, — вымолвил он наконец. — Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем... Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему... Но как поэт я многому научился у Блока.

* * *

Если случайно заходил разговор об имажинизме. Сергей морщился.

— Я никогда, — говорил он, — не подписывался под тем, что «содержание — слепая кишка искусства»! Никогда!.. Мало ли что мне приписывают!

Мне всегда казалось, что с помощью имажинизма Есенин освобождался от клюевщины, которая одно время висела над ним тяжелой опасностью.

Среди критиков не нашлось никого, кто захотел бы разбить есенинские помыслы, изложенные в «Ключах Марии». Я видел, что сам Есенин прямо мечтал о том, чтобы его решительно опровергли. Но так как этого не происходило, — он «саморазбивался», и очень мучительно. Впрочем, это было задолго до Кавказа.

* * *

Писатель Иван Евдокимов рассказывает: «В мае-июне 1924 года Есенин, собираясь уезжать из Москвы, говорил мне:

— Прощайте, до осени. Буду писать прозу. Напишу повесть листов на десять. Хочется. Я ведь уже писал прозой. Привезу ее Воронскому осенью, для «Красной нови»... И сюжет и все у меня есть... Сначала в деревню к себе съезжу, у нас там охота хорошая, кроме того, надо свезти матери денег. Потом поеду на юг...» (Рукопись. ИМЛИ.)

На юг Есенин поехал, но — не для прозы...

* * *

И в эту поездку Есенину не удалось осуществить свою мечту — съездить в Персию.

Писатель Вал. Вольпин в своих воспоминаниях пишет:

«В телеграмме из Батуми (№ 954-3—1925) в Москву на имя Г. Бениславской Есенин сообщал в январе 1925 года:

«Батум не пишите уезжаю Персию».

Но через некоторое время ей же он сообщил по телеграфу, уже из Тифлиса, в конце февраля 1925 года:

«Персия прогорела. Везу много поэм». (Рукопись. ИМЛИ.)

Редактор журнала «Красная новь» А. Воронский вспоминал:

«Ранней весной (
Это могло быть только летом 1925 года, когда Есенин, прожив почти полгода в Грузии, вернувшись в Москву, снова отправился на Кавказ, чтобы, побывав в Баку, посетить и дорогой его сердцу Тифлис. На этот раз ему не удалось съездить в Грузию — помешал срочный вызов Госиздата, где приступали к изданию четырехтомного собрания сочинений Есенина.) 1925 года мы встретились с Есениным в Баку. Он собирался в Персию. Жил у П. И. Чагина. Ходил обтрепанным, казался одиноким, заброшенным, случайным гостем... На «загородной даче (Мардакяны) опившийся... сидел на кровати и рыдал: «Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких!» («Красная новь». 1926 г., № 2, стр. 210).



* * *

Из существующих многочисленных фотографий Есенина могу указать только на два-три изображения, которые более или менее правдиво передают лицо поэта. Остальные дают только общее, внешнее сходство, да и оно исчезает, как только посмотришь внимательнее.

С большой тщательностью изваянный из мрамора скульптурный портрет И. Г. Онищенко (он был показан в Москве на Всесоюзной художественной выставке, посвященной 40-летию Октября) даже отдаленно не напоминает Есенина.

Один из наиболее схожих портретов (1923 г.) — в расстегнутом пальто с черным воротником, помещен на странице 304-й собрания произведений, изданного «Московским рабочим» в 1957 году.

О лице Есенина могу говорить главным образом по зрительным воспоминаниям 1924 года, когда я имел возможность хорошо, пристально и навсегда приглядеться к нему.

И фотографы и художники, как это бывает по большей части, брали один какой-нибудь момент в выражении лица, а ведь оно у Есенина все время менялось, и об этом прекрасно рассказал такой остро наблюдательный человек, как В. И. Качалов, в воспоминаниях, относящихся к периоду сейчас же после возвращения поэта из Тифлиса.

«Как будто усталость появилась в глазах, — писал Качалов, — на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента; брови только слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа, — и какое хорошее выражение: лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня, парня с крепкой «башкой».

А вот брови ближе сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз, — со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.

А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой — особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки, и заулыбался — широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились «синими брызгами», действительно стали синими». («Красная нива», 1928 г, №2).

* * *

Воспользуюсь случаем и укажу на некоторые неточности в этих воспоминаниях великого артиста.

Говоря о девушке, посетившей его во время гастролей МХАТ в гостинице г. Баку, он пишет: «Как выясни лось потом, это была та самая Шагинэ, персиянка».

На самом деле — жительницы Батума армянки Шаганэ в Баку не было.

В другом месте В. И. Качалов говорит о том, что Есенин летом 1925 года «уже «слетал» в Тегеран и вернулся в Москву». По словам Качалова, Есенин в Баку явился к нему в театральную уборную «с громадной корзиной какого-то провианта», нужного для путешествия в Персию... «Под утро он с компанией должен был улететь в Тегеран».

Это сообщение основано на каком-то недоразумении, а вернее всего, на мистификации самого поэта. Никто из близко стоявших в то время к Есенину бакинцев не подтверждает этого факта.

Спустя некоторое время Качалов из Харькова писал жене: «В Баку возился с Есениным, укрощал его. Его как раз выпустили из больницы очень похудевшим, без голоса... В общем, он очень милый малый с очень нежной душой. Хулиганство у него напускное, — от молодости, от талантливости, от всякой «игры».

* * *

В автобиографии С. Есенина, написанной 14 мая 1922 года, мы читаем:

«За годы войны и революции судьба меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперек, от Северного Ледовитого океана до Черного и Каспийского морей, от запада до Китая, Персии и Индии».

Во втором варианте автобиографии, написанном несколько позже, сказано:

В 1919—1920—1921 годы ездил по России: Мурман, Соловки, Архангельск, Туркестан, Киргизские степи, Кавказ, Персия, Украина и Крым. В 1922 году вылетел на аэроплане в Кенигсберг. Объездил всю Европу и Северную Америку.

В последней автобиографии (октябрь, 1925 год) уже ничего о путешествиях не говорится.

Есенину всегда хотелось показать, что он «бывалый» человек, скиталец, много ездил по всему свету и всего навидался. В этом было что-то ребяческое.

Можно с уверенностью сказать, что ни в Крыму, ни в Персии, а тем более в Индии — он никогда не бывал; в Европе и в Северной Америке посетил только несколько самых больших городов...

* * *

Если я играл на гитаре и пел старинные русские романсы, Есенин всегда внимательно слушал, а когда я останавливался, просил:

— Еще! Еще что-нибудь!

Восточные мелодии, которыми его в изобилии угощал маленький Ашот, утомляли Есенина чрезмерными украшениями. Он не понимал — к чему они? К вечной теме восточных «шикяста» с розой и соловьем он относился, как к непонятной, трудно объяснимой ограниченности в безгранично разнообразных образах любви.

Есенин сам любил петь и сочинять частушки. Но из этих бойких народных миниатюр его память сохраняла главным образом лирическое. Он часто напевал:

Моя досада — не рассада,
Не рассадишь по грядам!
Моя кручина — не лучина,
Не сожжешь по вечерам!..

Я бы сказал, что для Есенина основное в звуках был тембр. Он сразу отличал своеобразие тембра у произнесенного или даже написанного слова.

Его глубокое увлечение Пушкиным, которое я имел возможность наблюдать, по-видимому, началось с того, что он «поймал», усвоил и раз навсегда запомнил неповторимый и пленительный тембр пушкинского стиха...

— А у меня есть свой тембр? — спросил он у меня, когда однажды зашел разговор на эту тему.

Сергей задал этот вопрос, и я увидел у него в глазах напряженное ожидание ответа.

— Есть, есть! — успокоил я его убежденно. — Да еще какой! Есенинский! Ни с каким другим не спутаешь!

* * *

В товарищеском кругу Есенин мог совершенно спокойно, без тени хвастовства, сказать:

— Вот, я написал очень хорошее стихотворение.

И эти слова он произносил с такой же простотой, с какой мы говорим: «У меня сегодня хорошее настроение».

Называя себя в стихах «первоклассным поэтом», Есенин отнюдь не возводил себя на пьедестал, а просто, как ему казалось, констатировал никем не оспариваемое обстоятельство. Добавлю к этому, что Есенин очень редко сравнивал себя с кем-нибудь из других современных ему поэтов. А то, что его окружали «середнячки», считал совершенно естественным и неизбежным явлением.

* * *

Есенин любил всякие необыкновенные приключения, рвался к ним и выдумывал их. В 1921 году он принимал горячее участие в несостоявшейся дуэли между двумя поэтами — О. Мандельштамом и В. Шершеневичем.

В другой раз Есенин собирался инсценировать свои похороны и с большим увлечением разрабатывал и обсуждал с товарищами все детали этого «мероприятия».

В Тифлисе в октябре 1924 года он уговорил меня поддерживать слух, будто мы с ним должны драться на дуэли из-за какой-то красавицы.

Несколько дней, встречаясь при посторонних, мы не подавали друг другу руки, не разговаривали, бросали один на другого взгляды, полные ненависти.

В редакции «Зари Востока» не на шутку переполошились. Работники редакции даже установили за нами наблюдение.

Велико же было их удивление, когда они однажды застали нас дома за мирной дружеской беседой.

В конце февраля 1925 года, проездом из Батума в Москву, Есенин остановился у меня и читал «Анну Снегину», пригласив Паоло Яшвили и Тициана Табидзе слушать поэму.

Читал с большим увлечением, а когда кончил, стал у каждого в отдельности спрашивать:

— Ну, как?

Я сказал, что мне очень нравится и хорошо, что герой поэмы под конец не огрызнулся, не позлорадствовал, а искренне пожалел и Анну и свою чистую юношескую любовь к ней...

— Ты правильно поступил, — сказал я, — что не прельстился агиткой, дал настоящее человеческое и вместе с тем человечное разрешение всему событию.

Есенин крепко пожал мне руку.

Кстати скажу: из отдельных его высказываний я смог понять, что любовь юного Сергея к той женщине, которую он вывел в поэме и которая реально существовала, — была самая сильная. Это было на всю жизнь сохранившееся чувство.

Вообще же мне кажется, что в жизни поэта увлечение женщинами занимало второстепенное место. Возможно, что первая любовь вместе с первыми мечтами всегда заслоняла привлекательность новых встреч. Он словно ограничивался тем, что дарил свое внимание, в то время как женщин влекла необыкновенность и внешняя привлекательность известного поэта, может быть, даже сама холодность его.

В быту Есенин никогда не смаковал эротики, не любил сальных анекдотов, к женам товарищей относился почтительно.

* * *

— Мне уже тесно в лирике, — говаривал Есенин.— Хочется в эпос, хочется для театра поработать...

И еще одна мысль вызывала у него постоянную досаду.

— Критики у меня не было и нет! Вот вы что поймите! — горестно восклицал он. — Я уже восемь лет печатаюсь, и до сих пор не прочел о себе ни одной серьезной заметки!.. А мне надоело ходить в коротких штанишках и в вундеркиндах. Надоело!.. Очевидно, нужно умереть, чтобы про тебя написали что-нибудь путное!

— И тогда не напишут, — спокойно заметил Попов и чуть заметно подмигнул мне лукавым казацким глазом, давая понять, что он собирается «поддеть» Сергея.

— Почему? — Есенин даже переменился в лице,

— Мне кажется, что вы, Сергей Александрович, вне критики, — продолжал Попов, — потому что не занимаетесь политикой.

Это замечание привело Сергея в негодование.

— Я?! Вне политики?! — закричал он и обвел всех сидевших за столом взглядом, полным недоумения. Потом опустил голову и задумался...

* * *

Г. Ф. Устинов рассказывал мне, как однажды в Москве Есенин пришел к нему и принес заявление о желании вступить в Коммунистическую партию. Это было 1920 году.

— Я посоветовал не торопиться, подумать,— вспоминал Устинов, — мне казалось, что Сергею надо еще «перебродить», почитать...

Потом Есенин писал в одной из своих автобиографий, что он во всем согласен с большевиками, но считает себя «левее их».

* * *

Осенью 1924 года, когда Есенин жил у меня, внутри Коммунистической партии, как известно, происходила фракционная борьба, подняли голову троцкисты и бухаринцы.

Сергей живо интересовался этими событиями и, когда я ночью возвращался из редакции, жадно расспрашивал: какие получены новые телеграммы из Москвы, что происходит на политической арене.

Особенно его возмущали выступления троцкистов. Он все время повторял:

— Надо по Ленину, по Ленину надо все делать! Лучше его не придумаешь!

Однажды, когда я ночью пришел домой из типографии с свежим оттиском газеты, в которой было напечатано выступление Троцкого, Сергей внимательно прочел его и, кончив, — с ожесточением скомкал газету.

После этого не спал до самого утра и все время будил меня стуком в стену.

Я вставал, шел в его комнату, и мы опять начинали говорить на волнующую нас тему...

За время нашего пребывания в Грузии я не помню случая, чтобы Есенин по своему почину и с большой охотой отдавался воспоминаниям.

Мне с большим трудом и в несколько приемов удалось выведать у него кое-что, касающееся самых первых шагов литературной деятельности.

— Я приехал в Москву из деревни в начале 1912 года, — сообщил Сергей, — и, собственно говоря, вовсе не для того, чтобы начать литературную карьеру. Дело обстояло гораздо проще — предложили работать подручным приказчика в мясной лавке у родственника... Но такая работа мне очень не понравилась, самый запах сырого мяса был противен... Случайно, в какой-то замоскворецкой чайной первый раз в жизни познакомился я с настоящим писателем Сергеем Николаевичем Кошкаровым-Заревым. Потом узнал, что он был близок к раскольникам и знаком с Владимиром Бонч-Бруевичем, который в то время много писал о религиозных сектах. Сергей Николаевич был тогда вроде руководителя суриковского кружка писателей из народа. Я некоторое время и жил у этого человека, он читал мои первые стихи, хвалил их за искренность и водил меня на собрания кружка, где я слушал чужие стихи и мне всегда казалось, что мои лучше...

— Кружок, — продолжал свой рассказ Есенин, — выпускал свой журнальчик, а во время собраний поднимались и политические вопросы. Иногда мы тайно собирались под Москвой в парке Солдатенкова, в Кунцеве, недалеко от села Крылатского, под тенистым старым дубом. Помню, с каким удовольствием читал я свои стихи под этим великаном, которому было не менее двухсот лет... Кружок суриковцев и устроил меня работать в типографию Сытина на Пятницкой улице, в книжную экспедицию. Он же помог мне и первый раз напечататься. Не вышли из памяти мои первые, не помню где напечатанные стихи:

Пряный вечер. Гаснут зори.
Над травой ползет туман.
У плетня на косогоре
Вижу белый сарафан.
В чарах звездного напева
Обомлели тополя.
Знаю, ждешь ты, королева,
Молодого короля...

— Как видишь, «чары звездного напева» ясно говорят про мое увлечение декадентами, которым очень нравились эти «чары»...

— Спустя год меня выбрали секретарем кружка, кажется, за хороший почерк. Приходилось выступать много раз среди рабочих со своими стихами, и они принимали их хорошо, наверное потому, что большинство рабочих было из деревни... Познакомился с поэтом Ширяевцем и сразу завел с ним крепкую дружбу.  (А. Ширяевец (Александр Васильевич Абрамов, род. 1887 г., умер летом 1924 г.) — поэт. Сын крестьянина. В 1924 выпустил сборник стихов «Раздолье». Тематика — деревня.)

Это был очень сильный и своеобразный поэт. До сих пор не могу примириться с тем, что его уже нет в живых. Он мог бы, так много сделать для поэзии... О стихах Ширяевца в журнале «Современный мир» была помещена хвалебная статья, и я ощущал это как нашу общую победу.

— В начале мировой войны кружок написал воззвание против нее, а у меня получилась небольшая поэма под названием «Галки». Я в ней изобразил трагические события в Восточной Пруссии, где был разбит и уничтожен наш корпус генерала Самсонова. Поэму конфисковали, когда она была еще в типографии. Ее собирались напечатать в журнале суриковцев «Друг народа».

— Тогда я занимался и прозой — писал рассказы для детей из деревенской жизни. Мне это не особенно удавалось. Писать для детей, — надо особый дар иметь... — После отъезда в Петроград потерял связь с суриковцами, но до сих пор благодарен им, — они мне многое в жизни объяснили и, может быть, именно благодаря этим людям я не свихнулся в политическом отношении... Помню, что большую роль в кружке играли вернувшиеся из ссылки социал-демократы — Веревкин, Афонин и Кормилицын...

* * *

Это — почти все, что мне удалось выведать у Есенина о первом периоде его жизни в Москве.

Ни в одной из своих автобиографий он об этом не рассказывал, да и мне-то сообщил, повторяю, без большой охоты.

Всегда казалось, что Есенин не хочет выставлять наружу свою политическую деятельность, вернее всего, чтобы кто-нибудь не подумал, будто он собирается на этом «нажить какой-нибудь капиталец».

* * *

О большой популярности Есенина уже в 1925 году можно судить по такому факту.

В самом конце февраля он уезжал из Тифлиса, побыв здесь около суток, вместе со своим старым приятелем, которого он неожиданно встретил в Батуме. Звали его Федя, и он когда-то работал с Есениным в московской типографии Сытина.

На тифлисском вокзале этот Федя, у которого в кармане были все билеты и деньги, вдруг куда-то исчез. Поезд уже отправлялся. Есенин решил ехать один, без копейки денег и без билета...

Спустя несколько дней я получил от него письмо из Москвы, в котором были такие строки:

«Как доехал — черт знает как... Проехать в первый раз помогло имя».

Потом я узнал подробности. Оказывается, пассажиры, узнав, что к ним в вагон попал поэт Есенин, приняли самое горячее участие в безбилетном пассажире. Они уговорили начальника поезда, который тоже оказался любителем поэзии, взять Есенина в свое купе, до отвала кормили поэта всю дорогу и даже, по приезде в Москву, отвезли его домой на извозчике.

* * *

По приезде в Москву Есенин начал переговоры об издании литературно-художественного журнала. Ему очень хотелось создать «свой» журнал, в котором печаталось бы «только самое лучшее».

В письме из Москвы он писал мне:

«...все осталось на своем месте, только прибавляется одним редактором больше в лице пишущего эти строки... Сделаю (журнал) просто альманахом, ибо торчать здесь (в Москве) не намерен... Ионов (
Заведующий ленинградским отделением Госиздата) ....предлагает мне журнал издавать у него...»
{mospagebreak}

ЗА РАБОТОЙ

Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов, — «предавались Пушкину».

Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.

Особенно восхищали его миниатюры, вроде «На холмах Грузии», «Делибаш», «Предчувствие», «Воспоминание», «Дружба», «Телега жизни» и другие. Их он мог слушать без конца.

По поводу стихотворения «Дар напрасный» он однажды сказал:

— Вот, небось, не говорят про эту вещь: «упадочное»! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: «упадочный», «припадочный»!

Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте: «Вчера, — сказано было там, — мои дочери вернулись из театра счастливые — им удалось немного поплакать».

А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога...

Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.

В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, на Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, «в полную силу», стал находить в нем «что-то просветляющее».

Есенин любил всякие литературные поиски. Он часто говорил:

— Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно. Мы все говорим: «след простыл», «глаз не оторвать», «слезу прошибло», «намозолили глаза» и тому подобное. Даже одно такое слово, как «сплетня», — сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дому в дом... А возьмем пословицы и поговорки, — ведь это же сплошная поэзия!

Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывал Даля, предпочитая первоначальное его издание с «кустами» слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке, сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.

Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:

Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа...

— «Лебеда», — говорил он,— должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился...

Мне пришло в голову такое построение:

Лебеды не мять в кустах багряных,
Не бродить и не искать следа...

Есенин подумал, потом сказал:

— Тоже не годится, — слишком большое значение придается «лебеде». Ведь главное во фразе — «бродить». Второстепенное — «бродя, мять лебеду». И потом уже объяснение — зачем я это делал? «Искал след»... В общем надо совсем переделать всю строфу!..

Даже избитое, примелькавшееся, затертое Есенин умел как-то освежить, показать с новой, неожиданной стороны. Мне кажется, что этому помогала, в первую очередь, предельная искренность поэта. Через его стихи как бы проступают тайные переживания самого автора, тоскующего не о своей неудавшейся жизни, а о том, что не хватает у людей настоящей, непритворной заботливости друг о друге.

Есенин любил в стихах (да и в жизни) несколько «задираться». Он словно иногда стремился, чтобы его одернули, поправили.

Когда Есенин в переполненном зале Политехнического музея первый раз прочел «Сорокоуст», значительная часть слушателей встретила его свистом и возгласами негодования.

Однако никто не покинул зал. А в конце концов и поэту, и к его стихам отнеслись с вниманием, в особенности после того, как Валерий Яковлевич Брюсов, спокойно потирая руки, заявил, что за этими нарочитым грубостями следует видеть одно только желание поэта «наэлектризовать атмосферу», привлечь внимание к необходимости «разбить форму», докатившуюся до унылого шаблона всяческих Ратгаузов и Фофановых...

— А по существу своему,— закончил Брюсов, — стихотворение Есенина «Сорокоуст» — великолепное, сильное, искреннее, одно из лучших за последние годы!

Если говорить о пунктуации, то и здесь у Есенина наблюдался какой-то своеобразный вызов.

Однажды я спросил у него: почему он в огромном большинстве случаев так упорно пренебрегает всеми знаками препинания, кроме восклицательных и вопросительных?

Сергей безмятежно ответил:

— А у меня и без них все понятно...
— Как так?
— А вот давай проверим... Бери карандаш и пиши подряд, без стихотворных строчек, как прозу, и без всяких знаков.

И он стал мне диктовать, а я записал: «Издатель славный в этой книге я новым чувствам предаюсь учусь постигнуть в каждом миге коммуной вздыбленную Русь пускай о многом неумело шептал бумаге карандаш душа спросонок хрипло пела не понимая праздник наш но ты видение поэта прочтешь не в буквах а в другом что в той стране где власть Советов не пишут старым языком и разбирая опыт смелый меня насмешке не придашь лишь потому так неумело шептал бумаге карандаш». (Это стихотворение «задумано» было еще в Тифлисе. Впервые опубликовано в декабре 1925 года в ленинградской «Красной газете».)

— Теперь прочти, только не торопись, — сказал Есенин.

Я прочел и убедился, — действительно, стихи написаны так, что паузы, интонация сами напрашиваются, их диктуют сами слова, смысл написанного, его настроение. Мало того, стихотворение сохраняет эти свои достоинства даже при монотонном чтении.

Такое удивительное чередование звуков-слов можно сравнить с шумом ветра в камышах или с журчанием ручья. Нужны ли запятые и двоеточия для этих чудесных звуков природы?

Благодаря этому случаю мне отчасти раскрылся секрет песенности стихов Есенина, то их своеобразие, которое он сам называл: «моя походка».

Да, именно, — это была легкая, удобная, спорая, бодрящая походка человека, который шагает по гладкой тропе, а сам о чем-то задумался.

Есенин любил писать мягким карандашом на длинных полосах газетной шероховатой бумаги (это у него осталось от работы в типографии). Писал мелким почерком, без нажимов, отделяя букву от буквы, просто и округло рисуя каждый знак, избегая всяких чрезмерностей и украшений. Наклон букв был у него по преимуществу немного вправо.

Поза сидящего за столом Есенина в минуты, когда он «изливал» (иначе я не могу сказать) стихи на бумагу, не была похожа на обычное положение человека, углубленного в сложный, кропотливый письменный труд. Скорее все выглядело так, словно поэт только что принес уже до конца отделанную вещь (рисунок, например) и ищет для нее на столе подходящее место, откуда она будет лучше всего видна и понятна.

Говоря о манере работать и о творческой лаборатории Есенина, следует отметить, что он почти никогда не писал в состоянии опьянения, а если это иногда и случалось, то стихи выходили плохие, слабые. В качестве примера можно назвать стихотворение «На смерть Брюсова» (1924). Это стихотворение поэт сам не включил в собрание своих сочинений.

Зато во время работы (большей частью мысленной) он мог выпить несколько стаканов крепкого горячего чая.

Творческое самоуглубленное, рабочее состояние он называл: «Я с собой на досуге».

Я с собой на досуге...
В этот вечер вся жизнь мне мила
Как приятная память о друге...

Есенин иногда советовался с товарищами по поводу отдельных фраз.

— А это — не звучит ли как прописная истина: «большое видится на расстояньи»? — спросил он однажды у меня.

В другой раз задал такой вопрос:

— Могу ли я про себя сказать: «зрело знающий работу»?

Я ответил отрицательно. Стали разбираться. Есенин согласился и переделал на «незрело знающий работу». Так и было напечатано первый раз в газете «Заря Востока» («Письмо к женщине», 1924). Но при последующих перепечатках опять почему-то появилось: «но зрело знающий работу».

Тогда и я,
Под дикий шум,
Но зрело (?) знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту.
Тот трюм был —
Русским кабаком.
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном.

Зачем было бы, спрашивается, человеку, зрело знающему работу, уходить в кабак и губить себя в угаре пьяном?..

Однажды Есенин сказал мне:

— Я пишу: «В своей стране я самый яростный попутчик». И под словом «попутчик» разумею: соратника, спутника, друга в пути, в делах, в намеченной цели.

Есенин очень серьезно и требовательно относился к издательскому оформлению своих вещей.

Между прочим, он придавал большое значение порядку, в котором располагались его стихи в сборниках, так как этот порядок как бы для него самого устанавливал путь идейно-художественного развития.

В октябре 1924 года Есенин писал из Тифлиса своему преданному другу Г. А. Бениславской, взявшей на себя работу по составлению для издательства собрания его стихотворений:

«Мне важно, чтобы вы собрали и подготовили к изданию мой том так, как я говорил... Лирику отдельно, поэмы отдельно. Первым в поэмах «Пугачев», потом поэму о двадцати шести, потом «Страна негодяев» и под конец «Песнь о великом походе»...

Спустя семь дней он писал вдогонку:

«Составил Вам список для составления книги. Продайте ее в таком порядке под названием «Рябиновый костер». На днях я пошлю... персидские стихи. Стихи, говорят, очень хорошие, да и я доволен ими...»

Еще спустя пять дней Бениславская получила письмо, в котором говорилось:

«Издайте «Рябиновый костер» так, как там расставлено. «Русь советскую» в конце исправьте. Вычеркните слово «даже», просто сделайте «но и тогда», потом — не «названьем», а «с названьем».

Переходя к вопросу о готовящемся собрании сочинений в Госиздате (о котором он говорил: «Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь — и сделают все не так, как надо»), Есенин писал Бениславской:

«Возвращение на родину» и «Русь советскую» поставьте после «Исповеди хулигана». «Москву кабацкую» полностью, как есть у Вас, с стихотворением «Грубым дается радость». «Перс. мотивы» не включайте. Разделите все на три отдела. Лирика, маленькие поэмы и большие «Пугачев», 26, страна, песнь о походе. После «Инонии» вставьте «Иорданскую голубицу». Вот и все».

...У Есенина были серьезные основания для того, чтобы строго следить за тем, как печатаются его вещи. Если он этого не делал, — иногда получались тяжелые недоразумения, сильно раздражавшие поэта.

Вот пример.

Все, что было опубликовано Есениным в Тифлисе, в газете «Заря Востока», директор издательства «Советский Кавказ» Вирап выпустил отдельным сборником («Страна советская») и, воспользовавшись тем, что автор в то время жил в Батуме, расположил стихи не так, как просил поэт, а по своему усмотрению и таким образом, что они по своему содержанию шли, если можно так выразиться, не по восходящей, а по нисходящей линии— от мажорного к минорному. Кроме того, издатель нарушил хронологическую последовательность, определяемую авторскими датами написания отдельных произведений. А весь сборник заканчивался мрачным стихотворением «Метель».

Издатель на этом не остановился. В довершение всего он по своему почину предпослал сборнику эпиграф, поместив его на титульном листе:

Остался в прошлом я одной ногою.
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою...

В поэме эта фраза была уместна и понятна. Там она говорила о чем-то временном, преодолеваемом. Контекст подтверждал, что сам поэт смотрит на эти «падения» лишь как на временные и неизбежные обстоятельства. Но вырванная из стихотворения, да еще поставленная на титуле книги, рядом с названием сборника, эта фраза звучала весьма похоронно. Во всяком случае, такого мнения был сам поэт, который говорил по этому поводу, что вообще надо быть идиотски самоуверенным, чтобы на данном этапе утверждать, будто ты уже обеими ногами и совершенно твердо стоишь в социализме.

— А то, что я «скольжу и падаю», — продолжал он, — так кому же из нас, поэтов, не приходилось испытывать этого? Лишь бы хватало желания искренне признавать свои ошибки... И наконец, «падать» еще не значит «упасть» окончательно, без всякой надежды подняться, как этого, очевидно, хочет от меня Вирап!

Узнав, в каком виде вышел сборник, Есенин писал мне в феврале 1925 года из Батума и просил ругательски разругать Вирапа за такое самовольство. Он повторял, что дал издательству совершенно твердый порядок расположения стихов в сборнике, который должен был заканчиваться жизнерадостным стихотворением «Весна»...

Это стихотворение содержало в себе такие строки:

Метель теперь
Хоть чертом вой,
Стучись утопленником голым, —
Я с отрезвевшей головой
Товарищ бодрым и веселым.

Вообще, судьба двух есенинских стихотворений — «Метель» и «Весна» — очень поучительна.

Согласно дате автора (в первоначальной рукописи), они были написаны в «дек. 1924», значит — в Тифлисе или в Батуме. Вернее всего — в Батуме, так как содержание их безусловно навеяно тем ужасным снежным ураганом, который пронесся над Грузией в самые последние дни декабря 1924 года.

У обоих стихотворений в рукописи были цифровые, порядковые обозначения (римские цифры I и II) и общий заголовок: «Над «Капиталом».

В редакции «Зари Востока» этот многозначительный заголовок заменили ровно ничего не говорящим названием «Листки».

Как мне хорошо помнится, в этот период Есенин особенно часто задумывался над своей политической неподготовленностью, вспоминал, как в Москве его друг Г. Ф. Устинов вернул ему заявление с просьбой о вступлении в партию, сказав при этом, что надо еще «поучиться, почитать...»

Может быть, в голове Есенина засело и напутствие И. Рыженко, который перед нашим отъездом в Батум, на вокзале, сказал ему, что Ленин-де «установил для поэтов особый закон», имея в виду ту часть статьи В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература», где говорится, что «...литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством...»

Тогда это произвело сильное впечатление на Есенина и как-то окрылило его. Он часто повторял: «У поэтов свой закон!» И потом включил эту фразу в стихотворение «Весна», приписав ее К. Марксу:

Припадок кончен.
Грусть в опале,
Приемлю жизнь как первый сон.
Вчера прочел я в «Капитале»,
Что для поэтов —
Свой закон...

Совершенно очевидно, что оба стихотворения — «Метель» и «Весна» — связаны между собой, автор смотрел на них как на единое целое, и даже автобиографически оба они как бы рисуют знаменательный водораздел в жизни и творчестве поэта.

И я нимало не удивился, услышав целый каскад ругательств, когда в конце февраля 1925 года, проездом через Тифлис, остановившись у меня на сутки, Есенин гневно потрясал в воздухе сборником «Страна советская», где в самом конце было поставлено стихотворение «Метель», а стихотворение «Весна» вовсе отсутствовало.

— Провокация! — кричал Сергей и делал такие движения руками, словно собирался задушить Вирапа.

Совершенно необъяснимо поэтому то обстоятельство, что составители некоторых последующих сборников тоже сочли возможным разъединять эти два стихотворения.

Рукопись этих стихотворений Есенин прислал мне через батумское отделение «Зари Востока» в последних числах декабря 1924 года. Редактор, помещая в номере от 4 января оба стихотворения сразу под общим заголовком «Листки», в стихотворении «Весна» сохранил все одиннадцать отбивок, сделанных автором, на том основании, что в каждой такой отбитой строфе содержалась законченная мысль. Такая же разбивка на строфы сохранилась и в «Собрании стихотворений», редактирован ном самим автором.

Составители других сборников не пожелали считаться с этим. Они печатали текст стихов подряд, не выделяя строф, и это приводило Есенина в бешенство.

Злоключения стихотворений «Метель» и «Весна», однако, не ограничились рассказанным выше.

В 1925 году журнал «Новый мир» перепечатал стихотворение «Весна» в зимнем февральском номере без указания цикла и без нумерации, а стихотворение «Метель», где бушует снежная вьюга, в полное нарушение логической и хронологической последовательности — в майском пятом номере.

Я так подробно об этом рассказываю для того, что бы развеять существующую легенду о том, что Есенин беспечно относился к написанному им и никогда будто бы не интересовался — как его печатают.

Всякая неразбериха с опубликованием стихов всегда злила поэта и даже иногда приводила к резким столкновениям с редакторами по той причине, что они грубо нарушали замысел автора.

Мы, сегодняшние исследователи, тоже имеем основание выразить свой протест, так как небрежность иных редакторов и составителей мешает раскрыть с наибольшей точностью эти замыслы и еще лучше понять весь сложный и противоречивый ход творческой работы Есенина.

Мне временами приходила в голову мысль о том, что наверное Есенин немало времени тратит на обдумывание композиции своих вещей, в результате длительных размышлений добиваясь наибольшей стройности произведения.

Мы как-то разговорились на эту тему, и поэт сделал неожиданное признание.

— Нет, напрасно ты так думаешь, — сказал он. — Во время работы я никогда пристально не думаю об этом... Само получается...

Мне пришлось наблюдать, как Есенин в некоторых случаях (очень редких) начинал перестраивать уже написанное стихотворение, и оно теряло свою прежнюю стройность.

Возможно, что здесь действительно играло роль так называемое «предчувствие законности», работа подсознания, которую наблюдали, например, у гениального шахматиста Чигорина, делавшего замечательные ходы почти без обдумывания...

Вот еще один факт, подтверждающий очень ревнивое отношение Есенина к изданию своих произведений.

Летом 1925 года, после Баку, он снова собирался пожить в Грузии. Это видно из его переписки с И. Евдокимовым.

Писатель Иван Евдокимов в Госиздате подбирал произведения Есенина для «Собрания сочинений» в четырех томах.

По его словам, Есенин принес ему кучу рукописей и вырезок, положил на стол и сказал:

— Вот, прошу вас, — разберитесь пока...

Наступил август. Есенин жил в Баку. Евдокимову не удавалось как следует «разобраться». К тому же ему был не совсем ясен замысел автора относительно расположения материала в книгах. И он написал об этом в Баку.

«Есенин, — пишет в своих воспоминаниях И. Евдокимов, — тотчас появился в Москве... После жена его — Софья Андреевна Толстая — рассказывала, что мое письмо сильно встревожило Есенина и явилось поводом к тому, чтобы уехать из наскучившего ему Баку и отменить назначенную поездку в Тифлис и Абастуман». (Рукопись, ИМЛИ.)
{mospagebreak}

НЕУДАВШЕЕСЯ ВЫСТУПЛЕНИЕ

В начале декабря 1924 года мы с Есениным отправились в Батум.

До этого поэт настойчиво просил меня достать документы на право поездки в Константинополь. Кто-то ему сказал, что такое разрешение, заменяющее заграничный паспорт, уже выдавалось некоторым журналистам. А свое намерение съездить в Турцию Есенин объяснял сильным желанием повидать «настоящий Восток» (по-видимому, это было новым вариантом его старого замысла посетить одну из стран Ближнего Востока, подогретого чтением персидских лириков и уже осуществляемым циклом «Персидские мотивы»).

Один из членов закавказского правительства, большой поклонник Есенина, дал письмо к начальнику батумского порта с просьбой посадить нас на какой-нибудь торговый советский пароход в качестве матросов с маршрутом: Батум — Константинополь — Батум.

По приезде в Батум мы остановились в гостинице.

Рано утром, когда город еще спал, нас осенила мысль — совершить прогулку по Батуму, когда еще никого нет на улицах.

Отправились. Первым долгом посетили большой и красивый городской сад. Тут я обратил внимание на то, что Есенин с полным равнодушием взирал и на бананы с могучими листьями-опахалами, и на гигантские эвкалипты, и на всю другую тропическую флору.

Из сада мы вышли на совершенно безлюдную, очень широкую и тихую улицу. Здесь перед нами возникла в полном смысле слова фантастическая картина.

По самой середине мостовой шагал белый кот с поднятым трубой хвостом. Он шагал, высоко поднимая передние лапы, как это делают в цирке дрессированные лошади, пародирующие под «лангзаммер-марш».

За котом двигалась двухколесная тележка, в которой сидел довольно крупный рыжий щенок. Тележку толкал перед собой старик с огромной седой бородищей, с красными пронзительными глазами, босой и... с красным петухом на голове. Петух сидел на лысине у старика с таким видом, словно для него это была самая удобная и самая привычная позиция.

Есенин посмотрел, широко раскрыв глаза, на это удивительное зрелище, ахнул и тотчас включился в процессию. Молча он пошел рядом со стариком, как зачарованный глядя на петуха.

Видя это, старик остановился, многозначительно подмигнул, взял из тележки щенка и передал его в руки Есенину со словами:

— Вот тебе от меня на память! Береги его!

После этого он снова впрягся в тележку, и скоро вся таинственная процессия исчезла за поворотом улицы.

А мы стояли посреди улицы, в полном недоумении, наблюдая, как спущенный на землю шенок обнюхивает наши ботинки.

— Знаешь, — в этом есть что-то значительное! — шепотом произнес Есенин, обращаясь ко мне и сдвигая брови у переносицы (он ужасно любил сам мистифицировать и чтобы его мистифицировали или, как говорится, — «разыгрывали»). — Этот старик попался нам неспроста! Ты видел, какой он необыкновенный? Наверное, и щенок этот какой-нибудь особенный. Его нельзя бросать!

Очень немного времени понадобилось для того, чтобы мы воочию убедились в том, что этот рыжий пес действительно, — из ряда вон выходящий, особенный пес.

Наступил день, мы ходили по городу, он всюду тащился за нами и куда бы мы ни приходили — в парикмахерскую, в столовую, в редакцию местной газеты, к себе в гостиницу, — он всюду и на самых видных местах оставлял огромные лужи.

Кончилось тем, что нас стали бояться, а в гостинице заявили:

— Или отправьте куда-нибудь к черту этого безобразника, или сами вместе с ним убирайтесь куда хотите. На этом не кончились наши злоключения со щенком.

Спустя два дня в городском театре должен был со стояться какой-то концерт, и устроители его попросили Есенина «экспромтом» прочесть со сцены несколько своих стихотворений.

На афишу ставить это выступление было уже поздно. Но слух о том, что будет выступать знаменитый московский поэт, мигом облетел город, и вечером зал оказался переполненным.

Встреченный громкими рукоплесканиями поэт, выйдя на сцену, улыбнулся своей прелестной улыбкой, приложил руку к груди и стал читать одно из своих лирических произведений.

Он не успел прочитать и трех строк, как из-за кулис показался рыжий щенок. Ничем не выдавая своих намерений, он деловитой походкой приблизился к Есенину, поднял заднюю ногу и — через несколько секунд правая штанина светло-серого костюма потемнела и стала, как говорится, «хоть выжми».

Зрительный зал сперва как бы онемел от удивления и неожиданности, а потом раздался дикий хохот. Люди, человек пятьсот, хохотали как сумасшедшие, топая ногами и ударяя в ладоши.

А Есенин... он еще раз улыбнулся, виновато развел руками, поднял с полу набедокурившего щенка и вместе с ним ушел за кулисы.

Выступление поэта, которого ждали с таким нетерпением, находилось под угрозой.

Есенин категорически отказался выступать в мокрых брюках, и он, конечно, был прав.

Кто-то предложил свои синие, но они оказались чуть не до колен. Стали искать подлиннее, нашли, но эти не сходились в поясе.

Словом, только через полчаса Есенин счел возможным выйти на сцену и возобновить чтение стихов. Но, читая, он то и дело, в порядке условного рефлекса, опасливо поглядывал на кулисы, и каждый такой поворот его головы вызывал у публики новый взрыв хохота. В конце концов пришлось закрыть занавес и распорядитель объявил, что выступление поэта Есенина состоится «без щенка» в один из ближайших дней.

Как бы то ни было, но публика осталась очень довольна,— ей удалось посмотреть на Есенина, немножко послушать его, а, главное, присутствовать при очень веселой и неожиданной «тамаша» — так на Кавказе называют всякое забавное происшествие, о котором потом можно рассказывать целую неделю...

— Я говорил тебе, что этот старик — неспроста! — качая головой, повторял Есенин. — Рыжий щенок еще наделает нам хлопот!

Говоря о щенке, он тут же вспоминал и красного петуха. У него вообще было какое-то непонятнее пристрастие к петухам, и это отразилось даже в стихах.

В «Инонии» он писал:

Проклевавшись из сердца месяца,
Кукарекнув, взлетит петух...

В стихотворении под названием «Пришествие» мы читаем:

Но к вихрю бездны он нем и глух,
С шеста созвездья поет петух...
Вздохнула плесень, и свет потух,
То третью песню пропел петух...

В стихотворении «Метель» есть такие строки:

...Я не люблю
Распевы петуха
И говорю,
Что если был бы в силе,
То всем бы петухам
Я выдрал, потроха,
Чтобы они
Ночьми не голосили...

В Москве, как вспоминает С. Виноградская («Как жил Сергей Есенин», 1926), Есенин однажды возвратился к сестрам из деревни с живым петухом на голове.

За несколько дней до смерти, в Ленинграде, он нанес свой последний визит поэту Н. Клюеву и подарил ему живого петуха...

Батумский петух был запечатлен в неоконченном стихотворении «Батум» такими строками:

А смеяться есть чему
Причина.
Ведь не так уж много
В мире див.
Ходит полоумный
Старичина,
Петуха на темень посадив.

Наша поездка в Константинополь не состоялась.

Потом Есенин писал мне:

«Я всю эту историю с Константинополем придумал для балагурства...»

На самом деле его и впрямь тянуло поглядеть на «настоящий Восток», но он, как это ни странно, нашел его не на улицах Стамбула, а тут же, в Батуме, где застрял на долгое время из-за огромной силы циклона, пронесшегося над Закавказьем в самом конце декабря.

Именно в это время он познакомился с Шаганэ, которую обессмертил замечательным по красоте и напевности циклом стихотворений «Персидские мотивы» (вернее будет сказать — частью этого цикла).

При этом добавим, что эта Шаганэ к Персии никакого отношения не имела, так как была прирожденной ахалцихской армянкой.

Циклон вызвал невиданный в тех местах холод, ударил пятнадцатиградусный мороз. В течение нескольких дней на побережье Черного моря погибли все цитрусовые насаждения и громадные эвкалипты. Ветер ураганной силы вздыбил море, и в нем гибли океанские суда. Трехметровые волны с пенистыми гребнями, ревя, докатывались до стен дома, в котором жил Есенин. Улицы города были завалены снегом, и по ним бегали волки. Прекратилось железнодорожное сообщение, обрушились телеграфные провода. В довершение всего началось землетрясение...

Я вернулся в Тифлис до циклона, и Есенин писал мне:

«Черт знает что такое с заносами. Я думал, что мы погибнем под волнами прыгающего на нас моря. Никуда не выходил целую неделю, и письмо одно тебе истрепалось в кармане у меня...»

В другом письме он говорил:

 «...Не обижайся на меня, голубарь! Погода дьявольская, в комнате так холодно, что я даже карандаш не в состоянии держать. Стихи пишу только в голове... Сейчас заканчиваю писать очень большую поэму. Приеду — почитаю. Завел новый роман...» (Письмо от 26 января 1925 года. Большая поэма — «Анна Снегина».)
{mospagebreak}

ВЗЛЕТ

Задержанный в столице маленькой Аджарии не только циклоном, но и напряженной работой, Есенин, окруженный заботами своего друга Л. О. Павицкого, написал поэмы «Анна Снегина», «Письмо деду». «Цветы», «Капитан земли», стихотворения «Метель», «Весна» и несколько вещей для цикла «Персидские мотивы».

Отсюда он сообщал сестрам в Москву, что задумал пьесу. И, по-видимому, этот замысел осуществился в набросках к «Стране негодяев», которые тоже появились в Батуме.

«Я скоро завалю Вас материалами, — писал он Г. А. Бениславской 24 декабря 1924 года. — Так много и легко пишется в жизни очень редко...»

Находясь с Есениным в Батуме, я имел возможность наблюдать исключительно интересный пример творческого «взрыва».

Приведу один случай, который меня особенно поразил, спутав все мои представления о творческом процессе.

Это было незадолго до снежной бури.

Есенин простудился, стал сильно кашлять и пресерьезнейшим образом уверял меня, что у него горловая чахотка и он скоро умрет.

Наш номер в гостинице был двухкомнатный: окна одной комнаты выходили на улицу, а во второй окон не было, и она служила нам спальней.

В этой темной спальне хрипел и метался на кровати больной Есенин.

Я сидел в передней комнате у окна и что-то писал. Вдруг до меня донесся еле слышный голос:

— Колюша, дай листик бумаги и карандаш...

Я отнес бумагу и карандаш, не понимая — для чего они могут понадобиться человеку, находящемуся в таком тяжелом состоянии?

Прошло полчаса в полной тишине... Потом я услышал, что мой друг тихонько похрапывает. Ну, — думаю, — слава богу, поспит, и сойдет с него эта мнительная хворь. Ведь врач ничего не обнаружил, кроме легкой ангины.

Я угадал, — вечером Есенин, как ни в чем не бывало, встал с постели и заявил о своем желании есть. Пришел Павицкий, еще кто-то, и мы сели пить чай с бубликами и медом.

Вдруг Сергей что-то вспомнил, пошел в спальню, принес оттуда лист исписанной бумаги и попросил меня прочесть, что там написано.

Это было стихотворение «Цветы мне говорят...».

Вот оно:

Цветы мне говорят — прощай!
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу.
Ее лицо и отчий край.

Ну, что ж, любимые, — ну, что ж!
Я видел вас и видел землю,
И эту гробовую дрожь,
Как ласку новую, приемлю,

И потому, что я постиг
Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо,
Я говорю на каждый миг,
Что все на свете повторимо

Не все ль равно — придет другой,
Печаль ушедшего не сгложет,
Оставленной, но дорогой
Пришедший лучше песню сложит.

И, песне внемля в тишине,
Любимая, с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне,
Как о цветке неповторимом.

Все присутствующие с большим волнением выслушали это небольшое стихотворение, преисполненное, огромной лирической силой и глубокой, светлой печалью, охватившей человека, который благодарным оком, уже откуда-то издалека, взирает на покидаемую землю... (В письме к Г. А. Бениславской от 20 декабря 1924 года из Батума Есенин сообщал, что у него на столе «лежит черновик новой хорошей поэмы «Цветы». В письме к П. Чагину от 21 марта 1925 года он тоже говорит о поэме «Цветы» и так сам отзывается о ней: «Это философская вещь». Отрывок, приведенный выше, является самостоятельной вещью, связанной с написанной впоследствии поэмой «Цветы» только общим настроением и темой.)

Эти строки нельзя было читать без замирания сердца.

Могло показаться совершенно невероятным: больной, морально подавленный, испытывающий тяжелые физические страдания человек, лежа на постели в темной комнате с одной подслеповатой лампочкой у самого потолка, взял и без единой поправки написал несколько десятков великолепно отделанных строк стихотворения, которое является подлинным шедевром!

В действительности, надо полагать, что эти строки образовались в сознании у него после огромной и сложной работы, когда поэт, творя «в уме» не только искал нужные слова, но и спорил с собой, придумывал варианты, на разные лады пробуя звучание каждой строки или рифмы.

Как античный математик, поэт строил свои формулы, запоминая каждый отдельный вариант, каждое новое соотношение частей, твердо держа в памяти и все целое и мельчайшую деталь.

Какая адски трудная, сложная и своеобразная работа, какое дьявольское напряжение, какая чудесная, согласованность всех мыслительных способностей!

Когда же общий замысел облекся в плоть и кровь поэтических образов, появился лист бумаги, и стихи излились на него, как влага из переполненной чаши.

Так представляю я себе тот таинственный процесс поэтического творчества, который произошел тогда на моих глазах.

Есенин почти всегда «писал» про себя, мысленно. Он сам признавался:

Много дум я в тишине продумал,
Много песен про себя сложил...

Еще в юности, в деревне, Есенина прозвали «поникой» за то, что он с поникшей головой бродил по полям и рощам, углубленный в работу над образами и созвучиями, возникавшими в его сознании.

В Тифлисе, когда мы жили вместе, он часто, вернувшись с прогулки, садился за стол и принимался, строку за строкой, наносить на бумагу уже окончательно оформившиеся стихи, к которым потом иногда не притрагивался даже для того, чтобы поставить пропущенную букву. Можно было подумать, что, «предав стихи бумаге», он перестает затем считать их своими и даже забывает о них.

Но нет! Стихи продолжали незыблемо пребывать у него в памяти, они становились как бы частью его самого.

Колоссальная память позволяла Есенину помнить почти все из созданного им за несколько лет.

В 1925 году в Москве, когда куда-то запропастился написанный им еще в Батуме текст поэмы «Анна Снегина», а редакция срочно требовала рукопись для набора, Есенин сел и, не сходя со стула, записал слово в слово всю свою поэму в 750 строк!

Есенин, обладавший на редкость цепкой памятью, мог бы творить, даже если бы на свете не существовало ни бумаги, ни письменных принадлежностей, — мог бы так же интенсивно работать над каждым словом, над каждой строкой. Он пел бы свои стихи, как слепой Гомер, черпая их из неиссякаемого источника.

За пять месяцев пребывания на Кавказе Есенин написал тридцать три произведения: девять больших и малых поэм, двадцать три стихотворения и одну статью.

Исключительно плодотворный период!

Эта плодотворность особенно поражает, если иметь в виду то скромное количество вещей, которые были написаны в предыдущие годы.

На Кавказе поэт создал такие произведения, которые не только обеспечили ему выдающийся успех, но и сразу выдвинули в ряды лучших поэтов страны.

Эти произведения и в идейном и в художественном отношении резко отличаются от всего написанного раньше.

Перечитывая их, веришь тому, что Есенин, «убегая от врагов и от друзей» на Кавказ, не только стремился «забыть ненужную тоску и не дружить вовек с богемой», но и осуществить большие поэтические замыслы. «Зане, — как писал он, — созрел во мне поэт с большой эпическою темой».

Отправляясь на Кавказ, он словно сжег все позади себя.

Только таким ощущением можно объяснить беспощадно резкую отрицательную оценку, которую он дал части русских поэтов того времени:

...Они под хладным солнцем зреют.
Бумаги даже замарать,
И то, как надо, не умеют.

И дальше это стихотворение («На Кавказе»), одно из первых, напечатанных в Тифлисе, продолжается такими строчками:

Прости, Кавказ, что я о них
Тебе промолвил ненароком,
Ты научи мой русский стих
Кизиловым струиться соком...

Сок кизила — густо-красный и терпкий. Есенин знал, что этот сок в старину на Кавказе пили перед сражением, считая, что он горячит кровь, возбуждает ненависть к врагу и крепит братство.

Именно этого искал поэт на Кавказе.

В стихотворении «Поэтам Грузии» Есенин с полной определенностью заявил, что хотя некоторым кажется, будто «классическая форма умерла»,

Но нынче, в век наш
Величавый,
Я вновь ей вздернул
Удила.

Так мог сказать только поэт, недавно написавший поэмы: «Возвращение на родину», «Русь советская», «Песнь о великом походе»...

И это не была пустая фраза. На самом деле, в силу закономерного процесса, поэт решительно отдался классике в своеобразном ее преломлении.

Вспоминаются разговоры с ним на эту тему в Тифлисе.

— Теперь, — говорил он, — я за простоту и ясность! Образ — не самоцель. Его обязанность — торить дорогу к идейному содержанию. Вот на этом я теперь прочно стою!

Произнося эти слова, Есенин упрямо и решительно встряхивал головой, словно радуясь, что обрел, наконец, право и возможность открыто заявить об этом.

О том же писал он и друзьям своим в Москву.

«Не надо мне этой глупой, шумливой славы, — писал он Г. А. Бениславской 24 декабря из Батуми — Не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия... И спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы».
(Есенин неточно цитирует строки из поэмы А. С. Пушкина «Домик в Коломне». В подлиннике «К чему? скажите; уж и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы».) К форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте».

Осенью 1924 года в газете «Правда», в рецензии на очередной номер журнала «Красная новь», было напечатано:

«Среди всех стихотворений невольно внимание приковывают прекрасные стихи С. Есенина. После долгих и бурных исканий автор пришел к Пушкину. Его «На родине» и «Русь советская» определенно навеяны великим поэтом. Особенно замечательны по силе и, вместе с тем, по удивительной простоте стихи «Русь советская».

В начале 1925 года, после выхода в свет сборника «Страна советская», живший в Тифлисе критик В. Липковский писал:

«От имажинизма, от пренебрежения смысловой ценностью слова Есенин уверенно идет к порогу классицизма... Самые простые, крепкие, имеющие только один объективный смысл слова он располагает в лучшем порядке... Так же и в области звукового построения своих ритмических фигур он продолжает идти к классицизму».(«Заря Востока», 20 февраля 1925 г.)

В октябре 1925 года Есенин как бы подытожил свои размышления, заявив в автобиографии:

«В смысле формального развития теперь меня тянет все больше к Пушкину».

Говоря о тяготении поэта в 1924 году к классике и отыскивая причины этого, не мешает упомянуть, что по приезде в Грузию он с первых же дней оказался в кругу декаденствующей группы писателей «Голубые роги». Кое-кто высказывал тогда опасение — как бы у Есенина не произошел рецидив, и предупреждали его об этой опасности.

— Ну, какая там «опасность»! — весело отвечал Есенин. — Ведь я по-грузински ничего не смыслю... А ребята хорошие и с большими дарованиями...

Как известно, «Голубые роги» уже в то время переживали кризис. Его представители, преодолев ошибки, стали впоследствии выдающимися поэтами Советской Грузии.

К этому следует добавить, что у «Голубых рогов» были и свои положительные стороны, с которыми имел возможность познакомиться Есенин, — они высоко чтили и хорошо знали грузинскую классику во главе с великим Шота Руставели.

Еще одно, что ярко проявилось у Есенина на Кавказе, — это чувство межнациональной дружбы.

Его обращение к поэтам Грузии можно понимать только как руку, протянутую для крепкого рукопожатия всему грузинскому народу.

Перечисляя то новое, с чем приехал Есенин на Кавказ, нельзя не обратить внимания и на его новое отношение к «железному гостю», о котором он с такой силой рассказал в «Сорокоусте».

Теперь поэт «полон дум об индустрийной мощи». Он пишет:

Я не знаю, что будет со мною...
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь.
И, внимая моторному лаю
В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,
Ни за что я теперь не желаю
Слушать песню тележных колес...

В течение первой половины 1924 года, сблизившись с целым рядом марксистов, побывав в советской деревне, с ее резко изменившимся бытом, побывав на нефтяных промыслах Баку, Есенин о многом подумал.

Обладая большим природным умом, умея по-мужицки быстро делать практические выводы, поэт созревал для большой эпической темы, для более ясного понимания действительности.

Кавказ не сам по себе, а скорее как место, где все было иное — и люди и обстановка, где, вместе с тем, много было и своего, русского, — дал возможность спокойно подумать, собраться с мыслями, стройно и поэтически изложить те обрывки дум и настроений, которые до этого только накапливались.

«Путь мой, конечно; сейчас очень извилист. Но это — прорыв», — писал он из Грузии Г. А. Бениславской.

Под словом «прорыв» Есенин разумел быстрый скачок к новому качеству.

Не чувствуя никакого разлада с советской действительностью, поэт сознательно и горячо рвался к новому, светлому, ясному. Он уже видел, осязал его, хотя в те годы социалистические пятилетки были еще только в замыслах.
{mospagebreak}

В ЗАКЛЮЧЕНИЕ...

Вспоминая о встречах с Есениным, трудно удержаться от желания дать хотя бы беглую характеристику его творчеству.

Говоря откровенно: все, что приходит в голову по этому поводу — даже самому себе кажется слишком субъективным. Но тут же успокаивает мысль о том, что живой облик, сохранившийся в памяти, всегда способен помочь, если хочешь разгадать духовную сущность человека.

...Не один раз говорилось и еще будет говориться о том, что в творчестве Есенина много противоречивого.

Но будем справедливы, — у кого из крупных художников не было противоречий, колебаний, срывов, ошибок? Творческий процесс, да еще в эпоху «бури и натиска», — это не гладкое бетонированное шоссе с подстриженными березками по обочинам.

Иной художник даже в самый разгар работы над отдельным, хорошо продуманным произведением, вдруг, движимый каким-то трудно объяснимым толчком, круто изменяет принятое вначале направление и начинает по-новому видеть, казалось, устоявшийся образ, заново переосмысливать тему.

Поэтому часто приходит в голову: да не являются ли эти противоречия вернейшим признаком подлинного таланта, всегда находящегося в действии, в состоянии роста, постоянно обогащаемого поисками и мучительной самопроверкой?

Книги Есенина издаются, сейчас сотнями тысяч экземпляров, но никто еще не написал подробную и тщательно обоснованную биографию поэта. Имеющиеся автобиографии случайны, крайне лаконичны и поэтому никак не могут дать ясного представления даже об отдельных периодах творческого пути. Не собраны до сих пор и воспоминания об Есенине, его письма, статьи, документы.

Между тем, источники и смысл противоречий, самый рост поэта и дух его творчества останутся для нас нераскрытыми до конца, если мы будем брать их в отрыве от жизни, от реальной исторической обстановки.

Но есть и неоспоримое.

Есенин сумел с огромной силой заставить почувствовать и понять мужицкие корни своих образов, своеобразие русской крестьянской подоплеки, утонченной и облагороженной сложным и многокрасочным художественным дарованием.

И вот что интересно — в этой привязанности к крестьянскому, патриархальному таилась и слабость поэта.

Революционная буря и невиданный социальный сдвиг, как молодую березку, с корнями вырвали его из родимой почвы, а на новом месте эти корни принимались с великим трудом.

А. М. Горький в письме Д. А. Лутохину от 21 сентября 1927 г. сказал по этому поводу:

«...это глубоко поучительная драма, и она стоит не менее стихов Есенина. Никогда еще деревня, столкнувшись с городом, не разбивала себе лоб так эффектно и так мучительно... Есенин не болел «дурной болезнью», если не считать таковой его разрыв с деревней, с «поэзией полей». Если б он мог воспевать деревню гекзаметром, мы имели бы Кольцова в кубе, но будущий «великий русский художник»... не получил бы изумительно ценного материала для превосходного романа...» (Соч., т. 30, стр. 36).

Теперь уже нет никакого сомнения в том, что поэт, в один именно прекрасный день резко и сознательно порвав с мистическим анархизмом деревни и города, открыто пошел навстречу революционной перестройке всей жизни, открывшейся перед ним. И надо быть мрачным клеветником или слепым человеком, чтобы обвинить Есенина в неискренности или в подлаживании к революционным обстоятельствам во имя славы и. добра, разумея под «добром» материальное благополучие.

С вершин своего творческого прозрения наблюдая; как рушится старое, поэт не жалел об этом, но искренне признавался, что многое, очень многое нужно переделать и в самом себе.

...Напряженность, постоянная внутренняя напряженность поэтической речи — вот что у Есенина господствует над всем. Конечно, и жить он должен был на уровне этой напряженности, чтобы не оказаться в трагическом разладе с самим собой.

...И ум, и стихи, и все лучшие чувства, даже инстинкты — все ушло у Есенина в талант. Поэзия обобрала его, что называется, «до нитки».

Таким он стал, потому что не носил в себе ничего, кроме поэзии. А культуры не было, той культуры, которая заставляла Горького собирать коллекцию художественных медалей, Куприна — изучать Песнь песней, а Блока — наслаждаться старинными гравюрами. Его утомляла однобокость европейской цивилизации, и захолустный Тавриз воспринимался им, даже на расстоянии, — глубже, чем Нью-Йорк.

Не было у Есенина и способности рассчитывать, соразмерять свои творческие силы. Поэтому у него и попадаются строки, лишенные художественного вкуса, хотя, как говорят, — «гениальность не исключает безвкусия». Он действовал по правилу — что есть в печи, все на стол мечи!

Надеясь, что «нутро», как неразменный рубль, вечно, будет в его распоряжении, Есенин не считал нужным постоянно обогащать себя новыми впечатлениями. И у самого берега бушующего моря (в Батуме, во время циклона), когда на его глазах волны как щепками играли океанскими кораблями, — он писал «Анну Снегину» с тихими рязанскими пейзажами.

Одновременно с этим, — есенинская лирика широка, как океан, — вот где чудо! Ей в огромной степени свойственна преисполненная страстного чувства мечта о светлой жизни, о вечном празднике человеческого бытия, чистоте и человечности людских переживаний.

Это видно хотя бы из такой особенности его лирики: каждый раз, когда он хочет передать горестное ощущение того, что все, увы, бренно и скоротечно, — тут же рядом вспыхивает горячее чувство любви и привязанности не столько к собственной жизни, к ее неоценимой драгоценности, но, главным образом, к людям, которым, что бы ни происходило, а все-таки суждено, в конце концов, завоевать всеобщее и безмерное счастье и этим оправдать свое земное призвание.

Первые строфы поэмы «Цветы», как я уже говорил, Есенин написал в минуты, когда ему казалось, что он скоро и неминуемо умрет, и умрет в обстановке, сходной с обстановкой могильного склепа. И — прислушайтесь! — сколько оптимизма и подлинной, а не копеечной любви к жизни в этих скорбно-уповательных и необыкновенно бодрых строках!

Читая и перечитывая стихи Есенина, нужно, мне кажется, в первую очередь постараться усвоить ту мысль, что основное их содержание — в лирике общения со всем живым на свете.

И хотя мы не очень часто встретим у него то, что называется, гражданским чувством, зато они всегда полны внутренней, естественной, от сердца к сердцу идущей любви ко всему живому и новому.

Мог ли такой человек, уходя из жизни, брюзжать или обижаться на неудачную судьбу? Конечно не мог.

И, расставаясь, он не хлопнул дверью, а мягко прикрыл ее израненной рукой, прошептав:

«До свиданья, друг мой, до свиданья...»
 {mospagebreak}

ПРИЛОЖЕНИЕ

ПУБЛИКАЦИИ ПРОИЗВЕДЕНИЙ С. ЕСЕНИНА В ГРУЗИИ

Сентябрь. 1924 г.— февраль 1925 г.

Здесь мы делаем попытку с возможной точностью установить, что именно было написано и опубликовано из произведений С. Есенина во время его пребывания в Грузии с сентября 1924 года по февраль 1925. года включительно.

14 сентября 1924 года в тифлисской газете «Заря Востока» была перепечатана поэма «Песнь о великом походе» (впервые напечатанная в журнале «Октябрь», 1924 г., № 3), с авторской датой «Июль. 1924 г. Ленинград». Авторская дата вызывает сомнение. (В мартовском номере вещь, написанная в июле того же года?) Поэма отдельным изданием вышла в Госиздате в 1925 году.

Первой вещью, несомненно, написанной в Тифлисе, было стихотворение «На Кавказе», опубликованное в газете «Заря Востока» -19 сентября 1924 года с авторской датой: «Тифлис. Сент. 1924». В 1925 году это стихотворение было перепечатано в сборнике «Страна советская» (Тифлис).

Затем следует «Поэма о 36», напечатанная в той же газете 25 сентября. Под ней стоит дата автора «Август».

Стихотворение «Памяти Брюсова» подвилось в «Заре Востока» 11 октября 1924 года, на второй день после смерти поэта.

Тогда же в Тифлисе Есениным была написана статья «В. Я. Брюсов», оставшаяся неопубликованной. Приводится в тексте этой книги.

Стихотворение «Стансы» было напечатано в номере «Зари Востока» от 26 октября. В 1925 году оно было перепечатано в сборнике «Страна советская» (Тифлис) и, без шестой строфы, — в № 5 московского журнала «Красная нива».

Приблизительно в это же время в Тифлисе было написано шуточное стихотворение «Заря Востока», посвященное сотрудникам газеты. Впервые оно было опубликовано фельетонистом Бен-Гали (Гехтманом) в журнале «Журналист» (Москва, 1926 г., № 5).

Поэма «Русь уходящая» была напечатана в «Заре Востока» 6 ноября 1924 года с датой автора: «2 ноября 1924 г.» В 1925 году она была перепечатана журналом «Огонёк» (№ 31) и вошла в сборники «Страна советская» (Тифлис) и «Русь советская» (Баку) вместе с другими произведениями Есенина, которые будут перечислены ниже.

Стихотворение «Русь бесприютная» появилось в «Заре Востока» 16 ноября 1924 года. Затем оно было перепечатано в московском журнале «Прожектор» (1925 г., № 2), где выпустили одну строфу, и в сборнике стихотворений Есенина «Страна советская».

Поэма «Письмо к женщине» была напечатана впервые в «3аре Востока» 21 ноября 1924 года, без авторской даты. Затем была опубликована в 1925 году в сборнике «Страна советская».

Стихотворение. «Поэтам Грузии» появилось в «Заре Востока» 23 ноября 1924 года. В 1925 году оно было перепечатано в сборнике «Страна советская».

Стихотворение «Письмо от матери» и стихотворение «Ответ» были напечатаны в «Заре Востока» 7 декабря 1924 года. Перепечатаны в 1925 г. в сборнике «Страна советская» (Тифлис) и в сборнике «Русь советская» (Баку), где первое стихотворение ошибочно названо было «Письмо к матери».

В январе 1925 года, когда поэт жил в Батуме, им были написаны и частично опубликованы в «Заре Востока» следующие произведения.

Цикл «Листки» (авторское название — «Над «Капиталом»), в который вошли стихотворения «Метель» и «Весна», был опубликован в «Заре Востока» 4 января 1925 года. Стихотворение «Метель» вошло в тифлисский сборник «Страна советская», а затем было перепечатано в журнале «Новый мир», № 5 за 1925 г. Стихотворение «Весна» было перепечатано в журнале «Новый мир» в № 2 за 1925 год.

13 января 1925 года в «Заре Востока» появились два стихотворения Есенина, потом вошедшие в цикл «Персидские мотивы»: «Свет вечерний...» и «Никогда я не был на Босфоре...» Оба написаны были (может быть — окончательно отделаны) в Батуме. В газете авторская дата: «1924».

Есть все основания говорить, что в Грузии были написаны Есениным и некоторые другие стихотворения того же цикла, например:

«Улеглась моя былая рана...» (Авторская дата в «Собрании стихотворений» 1926 года: «1924».)

«Я спросил сегодня у менялы...» (Авторская дата там же: «1924».)

«Шаганэ ты моя, Шаганэ...» (Авторская дата там же «1924», а в сборнике, редактированном С. А. Толстой, стоит дата; «Декабрь. 1924. Батум».)

«Ты сказала, что Саади..» (Авторская дата в «Собрании стихотворений»: «19 декабря 1924 г.», а в сборнике, редактированном С. А. Толстой, добавлено: «Батум».)

«Воздух прозрачный и синий...» (Авторская дата в ««Собрании стихотворений»: «1924».)

«Золото холодное луны...» (Авторская дата там же: «1924».)

«В Хороссане есть такие двери». (Авторская дата там же: «1924».)

24 декабря 1924 года С. Есенин писал из Батума в Москву Г. А. Бениславской: «Персидские мотивы» — это у меня целая книга , 20 стихов».

Самое крупное и самое значительное по тематике произведение Есенина — большая поэма в 750 строк «Анна Снегина» — тоже было написано (может быть — завершено) в Грузии. В 1925 году поэма была опубликована одновременно в журнале «Красная новь» и в газете «Бакинский рабочий» с авторской датой: «Январь. 1925 г. Батум».

В январе 1925 года в Батуме была написана Есениным и поэма «Цветы». Доказательством этого служит письмо поэта к Г. А. Бениславской от 17 декабря 1924 года, в котором он сообщал: «На столе у меня лежит черновик новой хорошей поэмы «Цветы». (Альманах «Литературная Рязань», № 1. Статья Ю. Л. Прокушева.)

Поэма «Капитан земли» с авторской датой на рукописи «17 января 25 г. Батум» (Отдел рукописей Всесоюзной библиотеки им. В. И. Ленина) была напечатана впервые в «Заре Востока» 21 февраля. 1926 года со следующим примечанием: «Впервые публикуемое стихотворение С. Есенина «Капитан земли» написано в январе 1925 года в Батуме, накануне годовщины смерти Ленина. Остальные неизданные стихотворения Есенина будут опубликованы в ближайших номерах «Зари Востока».

Действительно, 7 марта 1926 года в «Заре Востока» появилось стихотворение Есенина под названием «Воспоминание» («Теперь октябрь не тот...») с таким примечанием: «Настоящее стихотворение С. Есенина написано им в январе 1925 года в Батуме».

В Батуме же было написано стихотворение «Письмо деду», опубликованное в «Заре Востока» 24 января 1925 года, а затем перепечатанное журналом «Прожектор» в № 4 того же года и в сборнике «Страна советская» (Тифлис).

Есть много оснований утверждать, что в Грузии были сделаны наброски к пьесе в стихах «Страна негодяев», впервые опубликованные в Тифлисе в сборнике «Страна советская», и написано стихотворение «Есть одна хорошая песня у соловушки».

Наконец, в Грузии в газете «Трудовой Батум», 13 декабря 1924 года было напечатано стихотворение Есенина «Льву Павицкому» («Старинный друг, тебя я вижу вновь...»).

В отделе рукописей Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина находится рукопись отрывка из незаконченной поэмы Есенина «Гуляй-поле» с датой автора: «1924». Этот отрывок, под названием «Ленин» впервые был опубликован в Тифлисе в сборнике стихотворений «Страна «советская».

В этот же сборник, вышедший в свет в феврале 1925 года, вошли следующие произведения С. Есенина (в порядке «Содержания», составленного редактором и находящегося в противоречии с порядком, намеченным автором):

1. Поэма «Возвращение на родину». Впервые была напечатана в журнале «Красная новь» в 1924 году в № 4. Авторская дата: «1 июня 1924 г. Москва».

2. Поэма «Русь советская». Впервые была напечатана в журнале «Красная новь» в 1924 г. в № 5. Авторская дата: «Лето 1924 г. Москва».

3. Стихотворение «Русь бесприютная».

4. Поэма «Русь уходящая».

5. Стихотворение «На Кавказе».

6. Стихотворение «Поэтам Грузии».

7. Поэма «Баллада о 26». Написана к шестой годовщине гибели двадцати шести бакинских комиссаров. Впервые была опубликована в газете «Бакинский рабочий» в 1924 году 22 сентября.

8. Поэма «Письмо к женщине».

9. «Страна негодяев» (отрывки из пьесы в стихах).

10. Стихотворения: «Письмо от матери» и «Ответ».

11. Стихотворение «Стансы».

12. Стихотворение «Письмо деду».

13. Стихотворение «Ленин» — отрывок из неоконченной поэмы «Гуляй-поле». Авторская дата: «Январь. 1924 г. Москва».

14. Стихотворение «Метель».

В журнале «Мнатоби» (1924 г., № 6) была помещена переведенная на грузинский язык поэма Есенина «Товарищ», впервые опубликованная во втором сборнике «Скифы» в 1918 г.

Конечно, было бы неправильно искусственно расчленять творчество художника по годам и месяцам. Ведь часто бывает так, — пишется или окончательно оформляется то, что было задумано много времени тому назад, что подготавливалось исподволь, напластовываясь и видоизменяясь в творческой лаборатории автора.

И все же — мы придаем большое значение тому, где, когда и в какой обстановке вызрел до конца и получил свой четкий облик замысел поэта. И о чем бы он ни писал, — краски и настроения конкретного бытия непременно внесут свою долю хотя бы в подтекст.

Интереснейшим примером этого служат два стихотворения — «Метель» и «Весна», написанные Есениным в конце декабря 1924 года в Батуме. Первое было написано до циклона ужасающей силы, пронесшегося над Закавказьем с снежными ураганами, морозом и землетрясением. Второе — умиротворенное, добрее, уповательное — после бури, когда природа благодатного юга взяла свое и весна наградила поэта теплом и лаской.

В Грузии Есенин создал произведения, которые как бы продолжали ту совершенно новую струю его творчества, которая, еще до его приезда на Кавказ, летом 1924 года определилась замечательными поэмами «Возвращение на родину» и «Русь советская», а в общем явилась результатом его безрадостной поездки за границу, где сумел по-новому и еще глубже полюбить свою советскую родину.

Тбилиси, Издательство Союза писателей Грузии «Заря Востока», 1961 г.

 

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика
Шоу-бизнес: Земфира рассказала о дружбе с Литвиновой - только у нас!