Воспоминания http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia Sat, 27 Apr 2024 07:55:24 +0000 Joomla! - Open Source Content Management ru-ru АДАМОВИЧ Г. Сергей Есенин http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/adamovich-g-sergei-esenin http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/adamovich-g-sergei-esenin

Георгий Адамович
Георгий Адамович

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Очень жаль Есенина. Бедный мальчик, сбившийся, надорвавший силы! Я помню Есенина в первые дни его появления. Он приехал из рязанской глуши, прямо к Блоку, на поклон. Его сопровождал Клюев. Есенин держался скромно и застенчиво, был он похож на лубочного «пригожего паренька», легко смеялся и косил при этом узкие, заячьи глаза. В Петербурге юного Есенина встретили довольно сурово. Отчасти в этом повинен Клюев. Он передал Есенину свой фальшиво-народный стиль в повадке, в разговоре. От Клюева Есенин перенял манеру говорить всем «ты», будто по незнанию, что в городе это не принято. Конечно, он прекрасно это знал.
Кажется, Блоку понравились стихи Есенина. Но Сологуб отозвался о них с убийственным пренебрежением. Кузмин, Ахматова, Гумилев говорили о Есенине не менее холодно.
Потом Есенин уехал в Москву, и там им восхищались Львов-Рогачевский, Иванов-Разумник, Коган. Не было газеты, не было журнала без хвалебной заметки о каком-либо новом стихотворении Есенина. Есенин вошел в группу имажинистов. Имажинистов ругали последними словами. Есенина выделяли и продолжали восхвалять. В первые годы революции его популярность достигла зенита. «Пугачев», «Исповедь хулигана» были встречены громкими восторгами. Сам Есенин писал:

Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.

Я видел Есенина в Берлине в начале 1923 года.1 С 1918 года я не встречал его. Есенина трудно было узнать. Не европейский лоск изменил его. Исчезла его бойкость, его веселье. Есенин был печален и как будто болен. Он растерянно, виновато улыбался и на самые обычные, пустые вопросы отвечал испуганно. Казалось, это человек, который что-то в себе «ликвидирует», с чем-то расстается, от чего-то навсегда отрекается. Таковы были и стихи Есенина в последние два года. Читатели думали, что это его новая литературная тема. Люди, близкие к нему, должны были знать, что дело глубже. Так, по крайней мере, кажется мне теперь, когда я вспоминаю свою последнюю встречу с Есениным.
«У свежей могилы» не следует сводить счеты, упрекать, обвинять. Но даже и у свежей могилы следует говорить, правду. Поэзия Есенина — слабая поэзия.
Я только что прочел статью М. Осоргина памяти Есенина.2 Осоргин пишет: «Вероятно, на поэте лежит много обязанностей: воспитывать нашу душу, отражать эпоху, улучшать и возвышать родной язык; может быть, еще что-нибудь. Но несомненно одно: не поэт тот, чья поэзия не волнует. Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать — в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека».
Неужели не ясно, что в перечне Осоргина важна только первая «обязанность», а остальные — пустяки и мелочь? Причем воспитывать или, лучше, «возвышать» душу, поэт может и при глубокой личной безнравственности, если только в нем есть величие, трагизм, — все то, что совершенно отсутствовало в Есенине и о чем нужно бы помнить тем, кто его сравнивает с Блоком. «Не поэт тот, чья поэзия не волнует». Но ведь одного волнует Девятая симфония, а другого «Очи черные»! Надо различать качество волнения, иначе нет мерила. Не всякое волнение ценно. Но охотно я причисляю себя к людям «безнадежно равнодушным и невосприимчивым»: поэзия Есенина не волнует меня нисколько и не волновала никогда.
Есть легкое умиленье, которое легко укладывается в рифмованные строчки. Его очень часто смешивают с настоящим «вдохновением», которое приходит позже, когда это первоначальное, пустое умиленье растоптано, осмеяно, уничтожено, когда его сменило отвращение к миру, презрение, когда, наконец, сквозь всю эту горечь, этот внутренний холод и «разочарование» человек проносит и сберегает крупицу восторга, несмотря ни на что «quand meme» (тем не менее (фр.)). В период раннего умиления поэт пишет много, чуть ли не каждый день, стихи рвутся наружу и критики изумляются щедрости дарования. Позже щедрость иссякает. Сказать ли, что поэт становится требовательнее? Вернее, он просто не считает стихами то, что обычно сходит за стихи. Единый образ поэзии — Лик, как сказали бы символисты, к нему ближе. Каждая строчка стихотворения мучает его своим несовершенством, своим убожеством.
Об этом трудно писать яснее. Есенин кажется мне слабым поэтом не по формальным причинам, — хотя он слаб и формально, хотя об этом тоже следовало бы написать. Главная беда в том, что он весь еще в детской, первоначальной стадии поэзии, что «волнует» он непрочно, поверхностно, кисло-сладким напевом своих стихов, слезливым их содержанием. Ничьей души он не «воспитает», не укрепит, а только смутит душу, разжалобит ее и бросит, ничего ей не дав.

Январь 1926

ЕСЕНИН (К 10-ЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ)

Появление светловолосого, светлоглазого рязанского «пригожего паренька» в Петербурге в годы войны памятно всем, кто тогда был хоть сколько-нибудь близок к нашим «литературным кругам».
Существует легенда, будто Есенин встречен был с удивлением, с восторгом, — будто все сразу признали его талант. Это только легенда, не более. Восхищен был один Сергей Городецкий, которому Есенин был дорог и нужен, как «дитя народа», явившееся в условно-русском, нарядно-пейзанском обличьи: с кудрями, в голубой шелковой рубашке, с певучими былинно-религиозными стихами, чуть ли не с гуслями под мышкой… Городецкий, довольно неудачно насаждавший «стиль рюсс» и с первых же месяцев войны воспылавший неистовым черноземно-черносотенным патриотизмом, увидел в Есенине союзника, соратника: он сам ведь не только подделывался и подлаживался, это же было действительно что-то «от сохи» — и притом ничуть не страшное, вопреки тогдашним утверждениям, и, в частности, бунинской «Деревни», недавно прогремевшей, а ласковое, послушное и приветливое. Восторг Клюева не в счет — ибо Есенин был как бы вторым его изданием. Остальные же хмурились и выжидательно приглядывались. Блок молчал, Сологуб отделался несколькими едкими и пренебрежительными замечаниями. Гумилев сразу заявил, что Есенин, «как дважды два, ясен, и как дважды два, неинтересен», — и демонстративно принимался разговаривать, когда тот читал стихи. Ахматова улыбалась, как будто одобрительно, — но с таким же ледяным светски-любезным равнодушием, как слушала всех, даже Городецкого, стихи которого терпеть не могла. Кузмин пожимал плечами. Что же касается Гиппиус, то о встрече с ней рассказал сам Есенин. Увидев у себя в гостиной юного поэта в валенках, Гиппиус подняла лорнет, наклонилась и изобразила на лице самое непритворное любопытство:
— Что это на вас… за гетры такие?
Надо сказать, что раздражали в Есенине именно «гетры» — то есть его наряд и общая нарядность его стихов. Трудно было принимать это всерьез. Клюева всерьез принимали, — но за Клюевым все чувствовали какую-то сложную и темную душу, «олонецкую», как говорил он сам, лесную,

ПРИМЕЧАНИЯ:

Георгий Викторович Адамович (1892-1972), поэт, критик, переводчик, участник акмеистических объединений, в 1916-1917 гг. — один из руководителей 12-го «Цеха поэтов». В 1923 г. эмигрировал, жил в Париже. Во время Второй мировой войны вступил во французскую армию, чтобы бороться с фашизмом.
Автор сборников стихов «Облака» (1916), «Чистилище» (1922), «На Западе» (1939) и др. Написал всего около 100 стихотворений. Его называли златоустом, но «он не уставал повторять, что поэзия умерла, что надо перестать писать стихи» (Федотов Г. О парижской поэзии//Ковчег. Нью-Йорк. 1942. С. 194).
М. Цветаева считала его неудавшимся поэтом.
Г. Адамович издал за рубежом книги литературной критики «Одиночество и свобода» (1955), «Комментарии» (1967), «О книгах и авторах: Заметки из литературного дневника» (1967).
За рубежом сотрудничал как поэт и критик в парижских журналах «Звено», «Современные записки», газете «Парижские новости», позже в нью-йоркской газете «Новое русское слово». Был признан многими самым тонким критикой эмиграции, одним из главных и наиболее последовательных противников В. Ф, Ходасевича. Г. Федотов в указанной выше работе назвал две «соборных» личности, два центра русской эмиграции в Париже — Г. Адамовича и В. Ходасевича. «К В. Ходасевичу тянулись «старшие», молодежь шла за Г. Адамовичем, зачарованная им».
Глеб Струве писал: «Георгий Адамович, которого многие считали и считаю, самым тонким критиком в эмиграции, много писал о судьбах и смысле зарубежной литературы. Как у критика крайне субъективного, часто грешащего, с одной стороны — стремлением к «парадоксам», а с другой — стремлением «перетончить», у него можно найти много противоречий и неувязок» (Струве. С. 202).
Г. Адамович познакомился с Есениным весной 1915 г. в Петербурге, и как поэт акмеистического направления отнесся к его поэзии весьма холодно. Есенину также не была близка поэзия Адамовича. Сохранился сборник стихотворений Г. Адамовича «Чистилище» (1922) с автографами С. Есенина и И. Приблудного:

Если будешь
писать так же,
помирай лучше
сейчас же!
С. Есенин
1924.

Едва ли, Сережа,
на эту похожа
моя озорная стряпня.
Иван Приблудный (РГАЛИ. Ф. 190, oп. 1, ед. хр. 172).

Г. Адамович оставил короткие воспоминания о Есенине из цикла «Литературные беседы: Сергей Есенин» (Звено. Париж. 1926, 10 янв.), где утверждал, что поэзия Есенина — «слабая поэзия». «Поэзия Есенина не волнует меня нисколько и не волновала никогда». В письме к В. Ф. Булгакову от 18 января 1926 г., М. Цветаева, возмущенная публикациями Г. Адамовича и А. Яблоновского, писала: «Кончила большую статью о критике и критиках (здешние «хамы». Почитайте Яблоновского («Возрождение») и Адамовича («Звено») о Есенине!) (Соч. В 2 x т. 2. С. 505).
В 1929 г. в журнале «Иллюстрированная Россия» (Париж, № 26) опубликована рецензия Г. Адамовича на берлинское издание «Романа без вранья» А. Мариенгофа, в которой он назвал книгу Мариенгофа «умной, резкой и смелой». Заметно «помягчал» он и к Есенину. Цитируя рассказ Есенина о его первых шагах в Петербурге, Г. Адамович писал: «Лично я помню это время, помню Есенина в голубой ситцевой рубашке, «скромного, можно сказать, скромнее». Помню и то, Что никто насчет его лицемерия тогда не обманывался. Кажется, Шкловский рассказал, как явился Есенин в салон Зинаиды Николаевны Гиппиус и как 3. Н., скосив лорнет на его валенки, намеренно-капризно протянула:
— Что на вас за гетры такие?
Есенин с раздражением вспоминал впоследствии все подобные попытки вывести его «на чистую воду».
В последние годы жизни Есенин стал сложнее и привлекательнее. Конец его ужасен. Назвать его «трагическим» нельзя, потому что в Есенине ничего героического не было. Он — только жертва» (С. 14).
Более глубоко и противоречиво оценивал Г. Адамович поэзию Есенина в статье «Есенин» (К 10-летию со дня смерти) (1935), публикуемой в этом сборнике.
К пятидесятым годам отношение Г. Адамовича к поэзии Есенина становится еще более сложным, противоречивым. В рецензии на книгу Ив. Бунина «Воспоминания» (Новое русское слово. 1950, 22 окт.) он называл Есенина — «настоящим, порой очаровательным поэтом, с огромными недостатками, верно подмеченными Буниным». Продолжая позже называть Есенина «небольшим поэтом», как и П. Верлена (Опыты. 1956. № 7. С. 28), Г. Адамович в статье «К спорам о Есенине» (Новое русское слово, 1950. 17 дек.), споря со своими собственными высказываниями 25-летней давности, признался, что очень любит стихи Есенина.
Напомним, что последняя названная статья возмутила Ив. Бунина (см. комментарий к статье Ив. Бунина «Самородки») и послужила поводом для письма в редакцию «Нового русского слова» Глеба Струве, который, в частности, писал: «О вкусах не спорят и Г. Адамович волен сегодня развенчивать Гумилева, как лет двадцать тому назад он развенчивал в «Числах» устаревшего, мол, для нас Пушкина» (Новое русское слово. 1951, 7 янв.). Добавим, и двадцать пять лет назад — Есенина.
Сложное чувство к Есенину сохранилось у Г. Адамовича до конца жизни. В письме писателю В. Лихоносову из Парижа 14 апреля 1969 г. Г. Адамович писал: «…Я не совсем разделяю Ваше отношение к Есенину и, может быть, потому, что у меня осталось от него двойственное впечатление после встреч в Петербурге, и от этого я не могу отделаться. Он тогда ужасно притворялся, хитрил, играл в какого-то робкого тихого паренька, а в глазах было столько озорства и даже дерзости, что трудно было все это вынести. Кроме Городецкого и Клюева, кажется, все относились к нему отрицательно. Я люблю последние его стихи, те, где видно, что он понял то, что «проиграл» жизнь и надеяться больше не на что. Люблю очень обращение к матери (с чудесной строфой: «И молиться не учи меня, не надо…»), которое мало кто любит». Подобный отзыв о Есенине был и в письме В. Лихоносову от 4 августа 1968 г.: «По-моему, многое у него наивно, иногда фальшиво, иногда несносно, — до последних его лет, когда он как блудный сын хотел вернуться в несуществующее «домой». Это очень хорошо. Для меня одно из лучших его стихотворений то, которое считается самым банальным — о матери («Ты жива еще…»). Тут он перерастает «литературу» в дурном смысле и как будто договаривает то, что слишком поздно понял». В другом письме В. Лихоносову от 9 ноября 1969 г., Г. Адамович пытался разобраться в причине своего отношения к поэзии Есенина: «Он был много крепче Вас, «защищеннее», готовым любому «дать сдачи». Может быть, поэтому его лиризм до меня не совсем доходит, кроме самых поздних его стихов» (Лит. учеба. 1991. № 5. С. 143-144). Текст и дата воспоминаний — по публикации в «Звене».

1. Встреча Г. Адамовича с Есениным в Берлине могла состояться в феврале — начале апреля 1923 г., т. к. Есенин прибыл из Парижа в Берлин 16 февраля 1923 г. 10 апреля 1923 г. он вернулся в Париж.
В письме В. Лихоносову от 14 апреля 1969 г. Г. Адамович писал: «В последний раз я видел Есенина в Берлине в 1923 году. Он возвращался в Россию после разрыва с Айседорой, а я — навсегда уезжал. Был он здесь какой-то вспухший, бледный, не смотрел в глаза» (там же).
2. Речь идет о статье М. Осоргина «Отговорила роща золотая…» (Памяти Сергея Есенина), помещенной в этой книге и вызвавшей немало откликов (см., например, очерк 3. Гиппиус «Судьба Есениных», также вошедший в сборник).


«Русское зарубежье о Сергее Есенине. Антология.» М.: Терра — Книжный клуб, 2007.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 18 Jan 2011 16:50:43 +0000
АЛЕКСАНДРОВА H. О. Есенин в Ростове http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aleksandrova-h-o-esenin-v-rostove http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aleksandrova-h-o-esenin-v-rostove

Александрова H.О.

ЕСЕНИН в РОСТОВЕ

Солнечным июльским днем 1920 года в книжную лавку ростовского Союза поэтов (она помещалась на Садовой) вошел стройный светлокудрый человек. Он приветливо улыбнулся, слегка прищуривая синие глаза. Лицо незнакомца, милое своей простотой, сразу располагало к себе.

— Сергей Есенин! — узнал пришельца кто-то из ростовских литераторов, и его тотчас же окружили, засыпали вопросами 1.

Есенин охотно отвечал: приехал из Москвы вместе с А. Б. Мариенгофом и Г. Р. Колобовым. Цель приезда — пропаганда советской поэзии. Вот мандат за подписью наркома А. В. Луначарского, вот афиши о предстоящем вечере поэзии, которые надо побыстрее расклеить. В подборе помещения для вечера просил помочь.

Прошло немногим более полугода после освобождения Ростова от белогвардейщины. Приезд к нам столичного поэта был свидетельством крепнущих литературных связей с Москвой, становлением нового в культурной жизни города.

В ту пору много ростовских школьников увлекались поэзией, с нетерпением ждали приезда В. В. Маяковского, стихи которого знали наизусть.

Но Есенин — это тоже было здорово! А когда Сергей Александрович рассказал, как вместе с друзьями-поэтами расписал стены Страстного монастыря стихами, мы были совсем покорены.

Вечер с участием С. Есенина состоялся вскоре в помещении кинотеатра «Колизей» (в доме, где теперь кинотеатр «Буревестник»). Сергей Александрович попросил меня прийти пораньше, до начала вечера. Я сидела рядом с ним и по его сжатым губам и напряженному взгляду видела, как серьезно он готовился к выступлению, словно к состязанию, из которого надо обязательно выйти победителем.

— Ведь в зале, — сказал он, — могут оказаться и люди враждебные молодой советской поэзии, всему новому. Таким надо дать бой.

Есенин читал ярко, своеобразно. В его исполнении не было плохих стихов: его сильный гибкий голос отлично передавал и гнев, и радость — все оттенки человеческих чувств. Огромный, переполненный людьми зал словно замер, покоренный обаянием есенинского таланта.

Бурей аплодисментов были встречены «Исповедь хулигана», «Кобыльи корабли», космическая концовка «Пантократора».

Лирическим стихам

Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть

аплодировали так неуемно, что, казалось, Есенину никогда не уйти с эстрады.

Но вот его сменил А. Мариенгоф, прочитавший новую поэму. Г. Колобов не выступал, хотя в афише значился третьим участником вечера. Мы уже знали, что Григорий Романович не поэт, а работник транспорта, в служебном вагоне которого Есенин приехал в Ростов.

Назавтра, встретив Есенина в книжной лавке поэтов, я сказала ему. что стихи его очень хороши и нисколько не похожи на имажинистские. Он засмеялся и защищать имажинизм не стал.

Почти ежедневно в течение двух недель, проведенных в Ростове, Есенин бывал в доме моего отца по Социалистической улице, № 50. Здесь, окруженный поэтической молодежью, Сергей Александрович читал стихи, рассказывал о своей юности, о своих первых встречах с С. Городецким и А. Блоком.

— Очень люблю Блока, — говорил он, — у него глубокое чувство родины. А это — главное, без этого нет поэзии.
Как-то раз Есенин принес свою «ростовскую» фотографию, он снялся, присев на цоколь решетки городского сада. Ярко светило солнце, и глаза на фотографии получились сильно сощуренными.

Мы побывали в гостях у С. А. Есенина. Он жил на вокзале в том самом служебном вагоне, который доставил его в Ростов. И Колобов, и Мариенгоф были «дома». Все они гостеприимно хозяйничали, угощали нас абрикосами, поили сладким чаем. Ставить самовар пришлось Есенину, была его очередь. Я удивилась, когда увидела, что Сергей Александрович переоделся и вместо серого щегольского пиджака на нем матросская белая блуза с голубым воротником. Мне объяснили: для того, чтобы разжечь самовар, надо добыть полешек, а вокзальная администрация охотнее сговаривается с моряками, чем с поэтами.

Из Ростова Есенин уезжал в Баку. Накануне была устроена прощальная встреча. Мы сдружились с московским гостем, жаль было, что он покидал Ростов. По нашей просьбе Есенин без устали читал свои стихи. Прочел полюбившееся нам, приветствующее революционную новь стихотворение, где есть строки:

Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.

Все были взволнованны, все молчали… И вдруг Есенин по-озорному сказал:
— А ведь есть продолжение!
И прочел:

Расступаются в небе тучи,
Петухи льют с крыльев рассвет…
Давно уже знаю, что я самый лучший,
Самый первый в России поэт!

Эти строки нигде не были напечатаны. Очевидно, экспромту-шутке Есенин не придал никакого значения. Но для нас в нем прозвучала большая доля правды. Посмеялись, пошутили, пожелали «лучшему поэту в России» доброго пути!

Второй приезд Есенина в Ростов в феврале 1922 года был очень коротким. Он провел в нашем городе всего один день в ожидании вагона, который должен был увезти его в Баку.

Настроение у него было неважное, ощущалось, что обстановка, сложившаяся в его личной жизни, тяготила его, что ему очень хотелось уехать куда-нибудь из Москвы.

Есенину не понравилась ростовская погода: подтаявший снег, туманный день.

Он с гордостью рассказывал, как работал над драматической поэмой «Пугачев», как много материалов и книг прочел он тогда. Показал на ладонях рубцы:

— Когда читаю «Пугачева», так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови…

Есенин прочел мне два отрывка из «Пугачева», прочел несколько стихотворений, написанных после первого приезда в Ростов. Стихи были великолепными, по-новому сильными. Особенно глубокое впечатление произвело на меня стихотворение «Не жалею, не зову, не плачу…». Я даже потеряла дар речи, ничего не смогла сказать.
Сергею Александровичу было приятно мое искреннее восхищение. Он сказал:

— А «Пугачев» — это уже эпос, но волнует, волнует меня сильней всего…

«Пугачев», бесспорно, одно из любимых творений Есенина, в которое он вложил всю свою творческую страсть…
Вагона не было, и намеченная Есениным поездка не состоялась.

<1965>

ПРИМЕЧАНИЯ

Нина Осиповна Александрова — в 20-е годы выступала в печати с поэтическими произведениями под псевдонимом Н. Грацианская. В 1922 году вышел сборник ее стихотворений «Сейф сердец». В письме к составителю от 3 марта 1970 года она сообщила, что у нее хранилась книга Есенина «Голубень» (1920) с его дарственной надписью: «Утешаюсь тем, что и я был когда-то таким же юным, как Нина Грацианская. С. Есенин». «Была еще маленькая фотография 1920 года, — писала она, — Есенин и Мариенгоф снялись в Ростове у ограды городского сада, — ее подарил мне Есенин. В начале 1926 года, уже после смерти С. А., из Батума мне прислал два его стихотворения, написанные на газетном «срыве», Лев Осипович Повицкий. Стихи эти — «Шаганэ» и «В Хороссане есть такие двери…» — были написаны Есениным от руки набело. С Повицким меня в 1920 году в Ростове познакомил Сергей Александрович. Все эти материалы погибли во время моей эвакуации из Ростова в июле 1942 года».

Воспоминания Н. О. Александровой под псевдонимом Н. Грацианская были впервые напечатаны в 1926 году в сб. «Литературный Ростов — памяти Сергея Есенина», Ростов-на-Дону, 1926, с. 57—59. В переработанном виде опубликованы в газ. «Молот», Ростов-на-Дону, 1965, 2 октября. В наст. изд. печатаются по рукописи, заново пересмотренной и дополненной автором.
 
1 В Ростов-на-Дону Есенин вместе с А. Б. Мариенгофом и Г. Р. Колобовым приехал между 8 и 11 июля 1920 г. и пробыл там до 5 августа, выезжая для выступлений в Новочеркасск и Таганрог.


"С. А. Есенин в воспоминаниях современников" в 2-х тт., М., «Художественная литература», 1986.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000
АЛЕКСЕЕВ Г. Сергей Есенин. Живые встречи http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/alekseev-g-sergei-esenin-zhivye-vstrechi http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/alekseev-g-sergei-esenin-zhivye-vstrechi

Глеб АЛЕКСЕЕВГлеб АЛЕКСЕЕВ

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН. ЖИВЫЕ ВСТРЕЧИ

В продолговатый коридор, похожий на саркофаг, выделанный изнутри мрамором тяжелопузых колонн, бронзой дверных ручек, надписей на тоненьких, как страусова нога, цоколях, стрельчатыми, раскоряченными лапами часов — торопясь, входили люди, озабоченно разговаривали с людьми, сидевшими в камерах, зашнурованных надежной решеткой, похожих на клетки, шарили в карманах, вытаскивая помятые, шуршащие документы, укладывали в портфели деньги, вынимали их зелеными, туго обинтованными накрест пачками, потом озабоченно уходили. Нутро большого торгового города стекалось сюда всеми своими ручьями — одним принося богатство, другим разорение, словно это была станция, а поезд-биржа, — сотней телефонов и телеграфов связанный с нутром саркофага, проносился рядом, уловимо близко. На выгнутых с резными спинками скамейках дожидались хорошо обряженные дамы с открытыми почему-то ридикюлями, старушки в чопорных, немнущихся на коленях платьях, мимо неторопливо прохаживались мужчины с портфелями, исподволь следя за стрелкой, наползавшей к цифре 1 — в час банк закрывался.

Часов в 12, когда движения спокойных людей, сидевших в камерах, вдруг стали нервными, а у окошек выгнулись хвосты боявшихся опоздать — в банк вошел человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком английском пальто, обвисшем на нем как колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошел было ближе, но потом раздумал, сел на стул и внимательно осмотрелся вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на лоб, доставали почти до бровей, бесцветных и белесых, вокруг глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся ее планомерного бега, в котором каждому было свое место и не было лишь ему. Потом он достал папиросу, закурив — широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьими крыльями на шляпе и, куря, стал выпускать дым в сторону — в желтое и лысое как бильярдный шар лицо соседа — крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдет дальше. Остановятся стрелки часов, люди выскочат из-за решеток, дама, которой спичка упала на колени, скользнет со стула в обмороке, а немец, зачихавший в крепком дыму РСФСР, поднимет трость — человек в шлюпике улыбнулся, закладывая ногу на ногу, белым ботинком на колени. Но немец, учтиво сняв шляпу, пробормотал:

— Verzeihung. (Извините (нем.)). —

и пересел на другое место.

Тогда рядом с человеком в шлюпике вырос сторож — в длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые ботинки — и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошел к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошел к выходу.

Я узнал его и нагнал у дверей.

Он все такой же — не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчива улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружок кучерских, непослушных волос насадить картуз по брови — звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных Дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если б снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце — пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращаясь с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если б снять с него городской наряд, да в степь — на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище — поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы — из озорства. Такие — в бабки здорово играют, полкона снимают, хоть и махонькие, грозные атаманы и отрясатели чужих яблонь, и девкам на селе от них проходу нет. Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах — вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах да опушках побаивайся, за суму держись крепко — знает, что под тельником зашита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе — женоподобный, юркий, да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на несмятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Паисий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведают братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике — чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. Тесно таким вот тихоням в родном селе, оттого и шли по шляху да по степи разгуляться забубённые, ласковые певуны, а воры щупленькие, а с ножичком — принимала их потом каторга — одна и по плечу, пестовала тайга непроходная — одна и по песне: во четыре пальца свист. И не раз крыли они Русь молодецким посвистом, по степи погуляли не раз — Стенькой ли Разиным, Пугачем Емелькой, Гришкой Отрепьевым, — тремя святителями подъяремной тишины.

Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. Наседая один на другой, подвигались трамваи — вероятно, сверху они похожи на звенья перебираемых четок. Поспешали автомобили, автобусы, пролетки, вздувая щекочущие облака бензинной вони. По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов — стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг — деньги. Он шел медленной походкой, в развалку, как ходить умеют только еще в России. Размахивая шлюпиком и улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие, его ненавидят! — и как в город принес песню — ведь его песня — дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в работу железа и камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду — правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лета стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий — эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил, как не хочет и не может верить человек смерти, Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов и издал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой поучиться любить жизнь. Его засадили в тюрьму, он обломал в ней пальцы, пробуя, крепка ли решетка, и понял, что камень в копьях колоколен и музеев сильнее пастушеской песни, если даже от нее плачут. И вот тихонький, как в монастыре когда-то, он притворился верующим, обрядился в городское пальто по последней моде — это ли не послух: белые ботинки к строгому смокингу.

— Вы придумали новую жизнь. Но вам скучно в сером камне — камень неплоден. И три тысячи лет минуя, в амфитеатрах дешевого гранита воскрешаете… Элладу. Ну, что ж! Хлопайте Айседоре Дункан, считайте за счастье «что-то пережить» на ее спектаклях, а я вот возьму, да на этой Айседоре… женюсь.

— Вы смозговали аэроплан. Триста верст в час — это ли не гордость нашего времени. Ну, и ходите и смотрите, как трепыхаются неживые птицы над аэродромом. А я вот из Москвы в Берлин полечу. А из Берлина еще и в Америку.

На Айседоре Дункан он женился. Из Москвы в Берлин прилетел. Из Берлина полетит в Нью-Йорк. Если завтра придумают торпеду, чтобы достать луну, — Есенин будет первым ее пассажиром. Для него это послух, он пока его и несет. С ножичком за голенищем, а ласковый: в глаза глядит всякому, как матери.

Но если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства.

* * *

Я сказал ему, что русские писатели, живущие в Берлине, собираются в одном кафе, чтоб послушать новые произведения, поговорить, обменяться словом.

— А барахло тоже налезает? — спросил он, улыбаясь.

— Тоже.

— Мы в Москве с этим покончили! У нас это строго. Обидел Бог, — так молчи, грязными руками не лапай…

Впрочем, в Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан «обещали быть» на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: «это надолго», необыкновенно стильные девицы, издатели — пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники — едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно — захватывающее, жадное, молчаливое от волнения — вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, «тонкости», полутень, нюанс ушли из нее — зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под , праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я «Чашу Св. Девы», гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец, приехали.

И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице — свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая — кого? — но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук — мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: «Интернационал», — пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком «любви к искусству» толпа раскололась — намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал «сволочь», — потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься — еще мгновение. И вот я видел, как он победил.

— Не понимаю, сказал он громко, — чего они свистят… Вся Россия такая. А нас…

Он вскочил на стул.

— Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…

И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими, рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку… Уходя, я вспомнил его словечко.

Этих он подмял. Ушедшие от деревни: помещики ли, разночинцы, поповичи — они не дошли до города, каким он вырос на Западе.

Но перед Городом — он сам озорной мальчонка, застенчиво опускающий с колен задранные ноги, не страшный возле зашнурованных в железо клеток кассиров, возле клеток, в которых так плавно и размеренно течет обособившийся и сложившийся быт.

* * *

Глеб Васильевич Алексеев (1892-1938), прозаик. Революция и гражданская война застали его на Украине. В декабре 1919 г. Г. Алексеев, заболевший сыпным тифом, покинул Россию на английском пароходе, увозившем из Новороссийска многих русских эмигрантов. После скитаний по разным странам он перебрался в Германию. В 1923 г. заведовал редакцией «Издательства писателей в Берлине». 7 ноября 1923 г. вернулся на родину. По свидетельству Р. Б. Гуля, советские писатели К. Федин и И. Груздев намекали на дружбу Алексеева с Я. С. Аграновым и на связь его с органами ГПУ (Новый журнал. 1979. № 137. С. 79). В 1938 г. он был арестован и проходил по одному «делу» с арестованными 28 октября 1937 г. Борисом Пильняком, с которым его связывала долгая личная и творческая дружба, и Артемом Веселым. Готовившееся пятитомное собрание сочинений Г. Алексеева было закрыто. Дата смерти Г. Алексеева, указанная в справке о реабилитации от 1956 г. и отраженная в его архиве, хранящемся в РГАЛИ — 1943 г., фальсифицирована. В наши дни документально подтверждена дата, отраженная в издании «Архив Горького» (Т. 10, Горький и современная печать. Кн. 2. М., 1965. С. 386).

Глеб Алексеев — автор сборника рассказов «Живая тупь» (1922), книг «Мертвый бег. Повесть зарубежных лет» (1923), «Бабьи посиделки», «Сказки» (1923), повести «Шуба» (1926), романов «Тени стоящего впереди» (1928), «Роза ветров» (1930—1933), пьес «Макинтош» (1929—1930), «Удар в степь» (1931), «Утро на Онеге» (1934), сценария по своему роману «Подземная Москва» совместно с А. М. Роомом и И. В. Талановым, многочисленных рассказов, очерков и сборника фольклора народов Севера.
М. Горький в статье «О литературе» относил Г. Алексеева к талантливым очеркистам, которые «придают очерку формы «высокого искусства» (Горький А. М. : Собр. соч. В 30 т. Т. 25. М., 1953. С. 256).
Глеб Алексеев неоднократно встречался с Есениным в Москве и Берлине, по собственному свидетельству, с 1915 г. Включил стихи Есенина и очерк о нем в составленную им антологию «Деревня в русской поэзии», изданную в Берлине в 1922 г., где назвал Есенина, потерявшего, по его мнению, связь с хатами, «талантливым», но теперь «не деревенским».

Очерк Глеба Алексеева «Сергей Есенин» написан в 1922 г. по живым впечатлениям встреч с поэтом 11 и 12 мая в Берлине, впервые опубликован в берлинском журнале «Сполохи» (1922. № 10. С. 30—32) и в сокращенном виде, за исключением эпизода посещения Есениным и Дункан Дома искусств, вошел в его книгу «Живые встречи: русские писатели в революции» (Берлин. 1923), куда включены также воспоминания о А. Ремизове, А. Толстом, Ив. Бунине, А. Каменском, А. Белом, Ив. Наживине и др.

Впоследствии, как свидетельствуют воспоминания Р. Гуля «Я унес Россию», опубликованные в конце 70-х годов, и мемуарные записи Г. Алексеева, хранящиеся в РГАЛИ, писатель встречался с Есениным в Берлине и Москве. Последняя встреча состоялась за две недели до смерти поэта.

Ниже приводим отрывок из неопубликованной записи Г. Алексеева, сделанной в скорбные дни прощания с Есениным:

«…Я только что пришел из Дома печати, где лежит его тело, в венках, из которых самый большой и наглый — от «Огонька». Он как бы прикрывает все венки. Наглая зозулевщина* и тут впереди всех…. Молодые зозулята — Ренцы, Гнецы или Гехты, тут же в соседней комнате ссорятся, кому из них раньше идти в почетный караул. На гражданской панихиде все они будут читать свои стихи, которые будут неизменно начинаться: «Есенин, друг…», а кончатся тем, что все же как жаль, что он не понял эпохи, и вот тогда бы его творчество зацвело, а вот отказался понять и пожалуйте, что случилось. Счастье всех этих Ренцов, Зозуль и Гехтов, конечно, в том, что они никогда не поймут своей пошлости. <…>
А все-таки странное совпадение: в прошлом году, когда я собирался читать роман, — покушался на самоубийство Ан. Соболь, сегодня — когда я должен читать мхатовцам пьесу, — покончил с собой Есенин, 30 декабря 1925 года, девять часов вечера» (РГАЛИ. Ф. 2524, оп. № 1, ед. хр. 60).

Очерк Глеба Алексеева «Сергей Есенин» ярко беллетризован и Есенин предстает в нем одной из своих масок имажиниста, бунтаря и хулигана. Поэт русского зарубежья Юрий Кублановский в статье «Запоздалая канонизация Сергея Есенина» замечал, имея в виду подобное восприятие поэта: «Есенин, …не раз попрекаемый за безалаберную богемную жизнь, успел к тридцати годам написать несколько томов поэм и стихотворений, среди которых немало шедевров как лирического (романсового) плана, так и произведений в весьма авангардном духе — в так называемом имажинистском стиле, — характеризуемом яркой и острой деформацией «реального образа» (Русская мысль. Париж. 1985, 2 мая). Текст и датировка очерка Г. Алексеева по журнальной публикации.


«Русское зарубежье о Сергее Есенине. Антология.» М.: Терра — Книжный клуб, 2007.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Wed, 23 Jan 2013 04:35:29 +0000
АНДРЕЕВ Иван. Встречи с Сергеем Есениным http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/andreev-ivan-vstrechi-s-sergeem-eseninym http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/andreev-ivan-vstrechi-s-sergeem-eseninym

Иван Андреев

ВСТРЕЧИ С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ


В 1915 году я познакомился с первыми стихами Есенина, а в 1916 году впервые увидел самого поэта.
Ранние стихи Есенина заметили многие: и поэты, и критики, и историки литературы, и публика. О нем горячо спорили и Блок, и Сергей Городецкий, и проф. С.А.  Венгеров, и студенческая молодежь.
И когда я, студент-медик, работавший в петроградском Николаевском военном госпитале, узнал, что в наш госпиталь положен на испытание поэт Сергей Есенин, я пришел к нему познакомиться и побеседовать..
Мое впечатление о внешности поэта лучше всего можно выразить словами Ильи Садофьева и собственными словами Есенина.
Садофьев говорил:

    Посмотрю на эти кудри -
    Колосится в поле рожь!..

А сам Есенин про себя писал:

    Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.

Волосы Есенина были воистину цвета спелой ржи, а глаза цвели как темно-голубые васильки. Он был тогда (в 1916 г.) еще очень юн, ему был всего 21 год. Невысокого роста, несколько коренастый, но быстрый, ловкий и порывистый в движениях, достаточно скромный и даже временами застенчивый, он производил впечатление богато одаренного, страстного и очень юного человека, характер жизненного пути которого был еще ему самому неясен.
Очень обыкновенное, простоватое и некрасивое лицо его меняло свое выражение в зависимости от вспышек эмоций, которым он подвергался так часто. Тогда его глаза загорались, наполнялись голубизной и заставляли забывать все, кроме этих живых, напоенных брызжущей радостью жизни глаз. Все лицо одухотворялось, делалось тоньше, изящнее, интеллигентнее.
При первом знакомстве я сказал ему, что мне и моим знакомым студентам и молодым врачам очень нравятся его стихи, и мы надеемся, что он будет впоследствии большим и настоящим русским поэтом. Он застенчиво улыбнулся, аа затем встряхнул головой и сказал искренно и просто: «Я так хотел бы им быть!»
Врачебная комиссия освободила Есенина от военной службы по 16 статье (неврастения в резкой форме), явно «натянув» эту статью из симпатии к молодому поэту.
* * *

Через 6–7 лет я встретился с Есениным вторично в литературном салоне молодой талантливой поэтессы Марии Шкапской в Петрограде на Кронверской улице.
Тут я впервые услышал, как Есенин читает свои стихи (все им написанное он знал наизусть). Голос его звенел, дрожал какой-то внутренней дрожью, отражая глубокое душевное волнение, и казалось, что он читает не стихи, а свою исповедь: так искренни, так задушевны, так трогательны были и тембр его голоса, и особая «есенинская» дикция (страстная и мягкая одновременно), и сдержанная жестикуляция, и выражение все фигуры, особенно лица и совершенно особенно — глаз. Они были грустны даже тогда, когда он улыбался. Уйдя домой, я унес в себе впечатление от этих глаз. Они были уже другие, не такие, как при первой встрече, хотя прошло не больше 7 лет. «Неужели так рано уже начинается осень в жизни молодого поэта?» — думал я. Голубые васильки его глаз начали блекнуть и выцветать.
А еще через год-два сам Есенин написал про себя:

    Эх, ты, златоглавый!
    Синие твои глаза в кабаках промокли.

* * *

Последний раз я встретился с Сергеем Есениным за год до его смерти, в1924 году.
Из молодого студента-медика я уже превратился в молодого ученого и находился в санатории Дома ученых в Царском Селе (тогда называвшемся «Детским Селом»).
Я был «королем», как в шутку называли старосту из среды ученых, одной из  2-х санаторий. В другой санатории была «королева» - проф. Ольга Аркадьевна Шевелева, почтенная семидесятилетняя женщина, врач-гинеколог, бывшая рязанская помещица, потерявшая все свое состояние во время революции, но оставшаяся чудесным образом в живых. Эта замечательная женщина была не только выдающимся врачом и ученым, но обладала еще особым «шармом», привлекавшем к ней всех окружающих. Пышные седые волосы, пышный бюст, вечно розовые щеки, добрая улыбка, умные, живые и детски-чистые глаза — заставляли забывать о ее семидесятилетнем возрасте и любоваться ею. Она очень любила музыку и поэзию, и по ее инициативе в санатории часто устраивались литературные вечера молодых поэтов, напр., Всеволода Рождественского, Николая Тихонова и др.
Обыкновенно Ольга Аркадьевна всегда советовалась со мной о том, когда и кого пригласить и какой вечер устроить.
И вот однажды «королева» пришла ко мне со совей «инфантой» (т.е.  заместительницей старосты) и заявила, что необходим серьезный «королевский совет».
«В Царское Село, — конфиденциально заявила О.А., - приехал знаменитый поэт-скандалист Сергей Есенин. Говорят, что все его выступления за последнее время кончаются скандалами, что он всегда напивается пьяным, бьет стекла, дерется… Но  все-таки хотелось бы его пригласить к нам в санаторию, чтобы он почитал нам свои стихи… Я так люблю Есенина. Он такой русский, такой горячий, такой талантливый!.. Но я боюсь, обойдется ли его вечер без скандала?»
Я сказал О.А,  что немного знаю Есенина, дважды встречался с ним раньше, тоже очень люблю и очень ценю его и ради огромного эстетического наслаждения при слушании его стихов готов рискнуть и на скандал, хотя почему-то убежден, что в санатории Есенин скандалить не будет.
И мы решили его пригласить.
Часов в 6 вечера Есенин пришел в санаторию в сопровождении молчаливого и растрепанного молодого «поэта» — Ивана Приблудного (так представился сам «поэт» и так его назвал Есенин).
Узнав меня и приветливо со мной поздоровавшись, Есенин отвел меня в сторону и смущенно сказал: «Уж не знаю, как мне быть? Что читать? Как держаться? Я читал свои стихи и поэтам, и студентам, и рабочим, и проституткам, а вот в санатории »Дома ученых« еще никогда не читал… Что интересует этих почтенных »старцев«?»
— Во-первых, здесь очень мало «старцев», — перебил я, — во-вторых, здесь все русские, горячо любящие свою родину Россию… Читайте свои стихи о России.
— Да ну?! — воскликнул радостно Есенин. — Так ведь это же мои самые любимые стихи! — и глаза его вспыхнули почти белым «голубым огнем».
Читал Есенин прекрасно. Его страстные и в тоже время нежные стихи о России звучали, как русская народная песня, которая, по словам Гоголя, «рыдает и хватает за сердце»!
Он захватил сердца всех слушателей. Молча, затаив дыхание, полные внимания и очей, и душ, — слушатели последнего русского крестьянского поэта Сергея Есенина молодые и старые русские ученые, научные сотрудники, доценты, профессора и академики.
Успех был огромный.
На глазах у многих были слезы…
Как странно, что в страшные революционные годы (1917 — 24) появился настоящий русский поэт… Но как тревожно за него…
«Я последний поэт деревни!» — читал Есенин. Да, это верно!

    Скоро-скоро часы деревянные
    Прохрипят мой двенадцатый час…

Да, и это верно… Это пророчество…

    Стыдно мне, что я в Бога не верил…
    Горько мне, что не верю теперь!

О, да! Очень горько! Это было слишком ясно: слово «горько» было сказано с таким душевным надрывом, с такой безысходной тоской, с такой невыразимой скорбью, с таким глубоким отчаяньем и с таким ужасом позднего и бесплодного раскаяния, — что стало жутко!..
Стало так тихо, точно все перестали дышать…
И вдруг заключительные слова:
«Я…  хочу… (Есенин остановился и внимательно оглядел всех)… при последней минуте… (снова пауза, усилившая значительность его просьбы)… попросить тех, кто будет со мной, -

    Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
    За неверие в благодать,
    Положили меня в русской рубашке
    Под иконами умирать!…

Все плакали. Плакал и Есенин. Плакал и не только душой. Улыбаясь смущенно, он украдкой, едва заметным торопливым движением слегка вытер кончиком пальца впадину под одним глазом, так, как будто смахнул какую-то соринку.
Вечер кончился совсем неожиданно. Седая «королева» — проф. О.А.  Шевелева вдруг обратилась к Есенину: «Сереженька, родной мой! Я ведь тоже рязанская! А ты знаешь наши рязанские песни? Давай споем вместе!..»
И, обнявшись, рязанский крестьянин и рязанская помещица, совершенно позабыв о всякой классовой борьбе и ненависти, стали петь рязанские русские народные песни.
Было очень трогательно. И один профессор-экономист сказал: «Это выше марксизма!»
После скромного чая с бутербродами, без вина, Есенин, тепло и просто попрощавшись со всеми, тихо ушел в сопровождении молчащего все время Ивана Приблудного…

* * *

Когда-то русский историк Ключевский произнес речь о Лермонтове под названием «Грусть». Этим словом он определил сущность и души, и поэзии Лермонтова.
Если бы мне пришлось когда-нибудь произнести аналогичную речь об Есенине, я озаглавил бы ее «Нежность…». И эпиграфом поставил бы слова поэта: «Несказанное, синее, нежное…»
Пусть пакостного и исковерканного в душе Есенина было больше, чем подлинного и цельного. Надо уметь смотреть вглубь. И понимать, что разорванная, разбитая и раздробленная ударами жизни «Эолова арфа» — звучит пронзительно и жутко.
Самый страшный грех Есенина — это его дикая и кощунственная поэма «Инония». Но -

    От оклеветанных Голгоф -
    Тропа к иудиным осинам! -

пророчески написал Есенину Клюев.
Пророчество исполнилось слишком скоро. И неожиданно!.. Хотя все, и сам поэт, знали о характере конца:

    В зеленый вечер под окном
    На рукаве своем повешусь!..

Самоубийство Есенина несомненно было совершено в состоянии острого душевного заболевания: реактивного психоза.
Глубина и трагичность этой реакции нежной души на грубость собственной жизни — не может нас не волновать…
А так хочется повторить слова Ахматовой, сказанные по другому поводу:

    Я не знала, что так хрупко горло
    Под синим воротником!..

<1947>

 

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000
АНДРОНИКОВ Ираклий. Рассказ о Сергее Есенине (видео) http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/andronikov-iraklii-rasskaz-o-sergee-esenine-video http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/andronikov-iraklii-rasskaz-o-sergee-esenine-video



Ираклий Луарсабович Андроникашвили (1908-1990), выступавший под псевдонимом Ираклий Андроников, был писателем, литературоведом, исследователем жизни и творчества М. Лермонтова. Но прежде всего, он был блестящим рассказчиком, возможно, лучшим в мире.

Свои «устные рассказы», как он их называл, Андроников сочинял из своей собственной биографии. Его биография становилась достоянием аудиторий по всей стране. Выступая в залах филармоний и консерваторий, домов культуры и клубов сельпо, он неизменно сидел за столом, помешивал ложечкой в стакане чая и рассказывал, прерывая свои истории паузами, потому что в зале все время стоял счастливый громовой хохот.

Андроников умел феноменально пародировать манеру разговора самых разных людей: от великого композитора Дмитрия Шостаковича до «великолепного мерзавца» (по словам Анны Ахматовой) Алексея Толстого.

Те, кто хоть раз видел или слышал Ираклия Андроникова, вряд ли это забудут.

Смотрите: «Рассказ о Сергее Есенине» (из цикла Слово Андроникова» фильм 4-й)

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 21:00:00 +0000
АННЕНКОВ Ю. Дневник моих встреч. Сергей Есенин. http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/annenkov-iu-dnevnik-moikh-vstrech-sergei-esenin http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/annenkov-iu-dnevnik-moikh-vstrech-sergei-esenin
Юрий Анненков.
Дневник моих встреч. Цикл трагедий.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Моя первая встреча с Есениным, Сергеем Есениным, Сережей, Серегой, Сергуней, восходит к тому году и даже к тем дням, когда он впервые появился в Петербурге. Было это, кажется, в  14-м или 15-м году, точную дату я запамятовал. Состоялась эта встреча у Ильи Репина, в его имении Пенаты, в Куоккале, в одну из многолюдных репинских сред. В изданном Институтом истории искусств (М., 1949) двухтомной биографии Репина его ученик Антон Комашка, творчество которого мне незнакомо, так описывает этот вечер:
«Однажды, в среду, писатель Иероним Ясинский приехал в Пенаты с одним юношей. Нельзя было не обратить внимания на его внешность. Свежее лицо, прямо девической красы, с светлыми глазами, вьющимися кудрями цвета золотого льна, элегантно одетый в серый костюм. За круглым столом, при свете лампы, проходил обед. Потом обратились к пище духовной. Вот тут-то Ясинский представил всем молодого русского поэта — Сергея Есенина. Есенин поднялся и, устремив светлый взор вдаль, начал декламировать. Голос его был чистый, мягкий и легкий тенор. В стихах была тихая грусть и ласка к далеким деревенским полям с синевой лесов, с белизной нежных березок, бревенчатых изб… Так живо возникали лирические образы у нас, слушавших чтение. Репин аплодировал, благодарил поэта. Все присутствовавшие выражали свое восхищение».
Это описание не соответствует действительности. Есенина привез к Репину не Ясинский, а Корней Чуковский. Появление Есенина не было неожиданностью, так как Чуковский предупредил Репина заранее. И не только Репина: я пришел в ту среду в Пенаты, потому что Чуковский, с которым мы встречались в Куоккале почти ежедневно, предупредил и меня. Лицо Есенина (ему было тогда едва ли двадцать лет) действительно удивляло «девической красотой», но волосы не были ни цвета «золотистого льна», ни цвета «спелой ржи», как любят выражаться другие: они были русые, это приближается к пригашенной бесцветности березовой стружки. Прожив более сорока лет за границей, мы начинаем ценить богатство и точность русских определений. Вместо элегантного серого костюма на Есенине была несколько театральная, балетная крестьянская косоворотка, с частым пастушьим гребнем на кушаке, бархатные шаровары при тонких шевровых сапожках. Сходство Есенина с кустарной игрушкой произвело на присутствующих неуместно-маскарадное впечатление, и после чтения стихов аплодисментов не последовало.
Напрасно Чуковский пытался растолковать формальные достоинства есенинской поэзии, напрасно указывал на далекую связь с Кольцовым, на свежесть образов — гости Репина в большинстве остались холодны, и сам хозяин дома не выразил большого удовольствия.
— Бог его знает, — сказал Репин суховато, — может быть, и хорошо, но я  чего-то не усвоил: сложно, молодой человек!

***
Поздно вечером, по дороге к вокзалу, мы — Есенин и я — оказались пешими попутчиками. Наш разговор не касался ни поэзии, ни деревни. Болтали о всякой всячине, о травяной кухне Репина. Пройдя версты две, Есенин неожиданно остановился и, махнув рукой в сторону Пенатов, сказал не то — утвердительно, не то — с опаской:
— А, пожалуй, обойдусь и без них!
И, пройдя еще с полверсты:
— Черт с ним, с поездом: трепня! Заночую у вас, а?
Так мы познакомились, за эту ночь я прослушал столько стихов, сколько мне не удалось услышать ни на одном литературном вечере. С той же ночи наше знакомство постепенно перешло в близость и потом в забулдыжное месиво дружбы.
В моем «родовом» куоккальском доме, прозванном там «литературной дачей» и отделенном узкой дорогой от знаменитой мызы Лентулы, где много лет провел Горький, живали подолгу друзья моего отца: освобожденная из Шлиссельбурга Вера Фигнер, Владимир Галактионович Короленко, Николай Федорович Анненский, редактор «Русского богатства», и его старушка жена, Александра Никитична, переведшая для нас, для русских, «Принца и нищего» Марка Твена; известный в период первой революции (1905) издатель подпольной литературы Львович, Евгений Чириков, Скиталец…
Гостил у моего отца и его знаменитый земляк, олонецкий мужик, былинный «сказитель» Рябинин. Пил много чаю, копал с отцом грядки в огороде и обильно «сказывал». Слушать его я мог без конца, как добрый церковный хор.
Позже
Корней Чуковский, Сергеев-Ценский, Сергей Городецкий. Николаша Евреинов, проживавший в моем доме целую зиму, развел во втором этаже курятник, так что там пришлось произвести капитальный ремонт. В качестве гостей на литературной даче засиживались Горький, Андреев, Куприн, Репин, Шаляпин, поддевочный Стасов, Мейерхольд, всех не упомню…
Есенин провел ночь в комнате для друзей, на кровати, на которой в разное время ночевали у меня Владимир Маяковский, Михаил Кузмин, Василий Каменский, Осип Мандельштам, Виктор Шкловский, Лев Никулин, Бенедикт Лившиц, Владимир Пяст, Александр Беленсон, Велимир Хлебников, всех не упомню…
На следующий день, за утренним чаем, Есенину приглянулась моя молоденькая горничая Настя. Он заговорил с ней такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью, что, ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, «барином», хихикнув, убежала в кухню. Но после отъезда Есенина она призналась мне, что «молодой барин» был «красавчиком». Фальшивая косоворотка и бархатные шаровары тем не менее не понравились ей. Они, впрочем, предназначались для другой аудитории.

 



***

Теперь начинается петербургско-московский и, вскоре, всероссийский, трактирно-салонный хаос есенинской жизни, есенинского творчества и стремительного роста есенинской славы, трагическое десятилетие угара, который многие называют «поэтическим», но в котором, в данном случае, поэтическим было только то, что сам Есенин был несомненным поэтом. Трудно, однако, сказать с уверенностью, что было бы для Есенина главным и что — подсобным: поэзия и хулиганская слава, которой он особенно гордился, отнюдь этого не скрывая?

Я нарочно иду нечесаным,
С головой, как керосиновая лампа, на плечах…
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы,
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь.
Или:

Не сотрет меня кличка «поэт»,
Я и в песнях — хулиган.
Тягой, стремлением, гонкой к славе, к званию «первого русского поэта», к «догнать и перегнать», к перескочить и переплюнуть, были одержимы многие поэты того времени: Игорь Северянин, Владимир Маяковский и даже кроткий, молчаливый и как бы вечно испуганный Велимир Хлебников. Квк-то я спросил Есенина, на какого черта нужен ему этот сомнительный и преждевременный чемпионат?
— По традиции, — ответил Есенин, — читал у Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»?
Когда я подтвердил, что встречал этот памятник не только у Пушкина и не только у Державина, но даже у Горация, Есенин взглянул на меня в упор и сказал:
— Этого типа не помню, не читал.
Пушкин вообще не давал спать поэтам. И не столько сам Пушкин, сколько памятник Пушкину. Есенин писал:

Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой.
Блондинистый, почти белесый,
В легендах ставший, как туман,
О, Александр! ты был повесой,
Как я сегодня хулиган.
……………………………………………
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть…
Теперь — из Маяковского:

Александр Сергеевич,
разрешите представиться —
Маяковский.

Дайте руку…
Стиснул?
Больно?
Извините, дорогой…

Мне
при жизни
с вами
сговориться б надо.

Скоро вот
и я умру
и буду нем.

После смерти
нам
стоять почти что рядом:
Вы на Пэ,
а я

на эМ.
. . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне бы
памятник при жизни —
полагается по чину…
 
Но, наряду с далеким Пушкиным, Маяковскому не давало покоя и ближайшее соседство с Есениным:

Что-ж о современниках?!…
От зевоты
скулы
разворачивает аж!..
Ну Есенин,
мужиковствующих свора,
Смех.
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник!
Обозвав Есенина «балалаечником», Маяковский, в той же поэме, неосторожно сбросил маску героического новатора (на всякую старуху бывает проруха) и открыл свои подлинные вкусы и симпатии:

Некрасов
Коля,
сын покойного Алеши
он и в карты,
он и в стих,
и так
неплох на вид.

Знаете его?
Вот он
мужик хороший.
Этот нам
компания
пускай стоит.
Маяковский должен был бы обратиться именно к Некрасову, а не к Пушкину, с вышеприведенными словами:

После смерти
нам
стоять придется — рядом:
Вы на эН,
а я
на эМ.
Алфавитное соседство Маяковского с Некрасовым гораздо более убедительно, чем такое соседство с Пушкиным. Между Маяковским и Пушкиным оказался бы как раз Некрасов, и дальше в алфавитном порядке, например

Островский
Саша,
сын покойного Коли.

М, Н. О, П…
Кстати, по поводу Пушкина и Некрасова. Всеволод Мейерхольд говорил о Маяковском:
«Маяковский очень любил Пушкина, он очень высоко его ценил, он мог писать, как Пушкин, что сказалось в его последних стихах Во весь голос, но он боролся с эпигоном Пушкина. Он не хотел писать, как Пушкин, и стремился выработать свой язык. Сказать, что это ему удалось, мы не можем, потому что когда мы пересматриваем его произведения, мы видим в них Некрасова, Блока и самостоятельное лицо Маяковского».



***

Маяковский был полной противоположностью Есенину. Маяковский провозгласил: «В наше время тот — поэт, кто полезен». Есенину «миссия служительства» пришлась не по нутру. Есенин всем своим творчеством стремился доказать, что в наше материалистическое время полезен тот, кто — поэт. Отсюда в «наше время» — один шаг до жертвенности и отчаяния.
Разгул Есенина, бессонные ночи, трепня с литературных подмостков на светские ужины, знакомства, публичные выступления и скандалы развивались параллельно его популярности. По счастью, декоративная косоворотка уступила место (как в свое время у Горького) городскому пиджаку. Но «девическая краса» его лица быстро побледнела. Цвет кожи стал желтовато-серым, под глазами натекли легкие припухлости. Таким чуть-чуть отечным юношей, не потерявшим стройности и грубоватой грации русского подмастерья, он оставался до конца своих дней или по крайней мере до того дня, когда я встретился с ним в последний раз, после его возвращения из-за границы. Таким он сохранился и на моем наброске, который мне удалось сделать с него, несмотря на сумбурность встреч. Говорить о прославленных пьянствах Есенина я, насколько возможно, не стану. Это — его личное дело, хотя это личное в большинстве случаев проходило публично. Да и можно ли вообще сыскать поэтов «уравновешенных»? Настоящее художественное творчество начинается тогда, когда художник приступает к битью стекол. Виллона, Микеланджело, Челлини, Шекспира, Мольера, Рембрандта, Пушкина, Варлена, Бодлера, Достоевского и tutti quanti — можно ли причислить к людям «comme-il-faut»? В моей памяти гораздо глубже воспоминания о тех редких встречах без посторонних свидетелей, когда Есенин скромно, умно и без кокетства говорил об искусстве. Говорил, как мастер, как работник. Распространенное мнение о том, будто Есенин был поэтом, произведения которого слагались сами собой, без труда, без кройки, совершенно неверно. Я видел его черновики, зачеркнутые, полные помарок и поправок, и если строй его поэзии производит впечатление стихийности, то это лишь секрет его дара и его техники, о которой он очень заботился.
Георгий Иванов писал о Есенине:
«С посмертной судьбой Есенина произошла волшебная странность. Он мертв уже четверть века, но все, связанное с ним, как-будто выключенное из общего закона умирания, забвения, продолжает жить. И  как-то, само собой, случилось так, что по отношению к Есенину формальная оценка кажется ненужным делом… Это вообще скучное занятие, особенно, когда в ваших руках книжка Есенина. Химический состав весеннего воздуха можно тоже исследовать и определить, но…  насколько естественней просто вдохнуть его полной грудью…»
Вдыхая полной грудью поэзию Есенина, нельзя, может быть, не заметить ее недостатков (у кого их нет?), но не простить их тоже нельзя.
Ему можно простить даже его ложный «песенный лад» (родственный ложной косоворотке), так нравившийся курсисткам и прочим завсегдатаям литературных вечеров, — все эти

Эх, бывало, заломишь шапку!
Эх, вы сани! Что за сани!
Эх, вы сани! А кони, кони!
Эх, вы сани, сани! Конь ты мой буланый!
Эх. гармошка, смерть-отрава!
Эх, любовь-калинушка!
Эх, ты, молодость, буйная молодость!
Эх, береза русская!
Ой, вы луга и дубравы!
Ой, ты парень синеглазый!
Ой, вы сани самолеты!
Ой, не весел ты край мой родной!
Ой, удал и многосказен!
Ой, не любит черны косы домовой!
Гой ты, Русь моя родная!
Гей, вы нелюди-люди!
Ах, не выйти в жены девушке весной!
Ах, у луны такое светит!
Ах, постой, я ее не ругаю!
Ах, постой, я ее не кляну!
Ах, увял головы моей куст!
Ах, перо не грабля, ах, коса не ручка!
Ах, Толя, Толя, то-ли, то-ли!
Эй, вы соколы родные!
Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?
…И так далее…

В устах Рябинина эти распевы звучали гораздо правдивее, хоть он и не был автором, но лишь многотысячным соавтором. Есенину можно простить и некоторые не совсем понятные совпадения, как например:

Не шуми осина, не пыли дорога,
Пусть несется песня к милой до порога.
Пусть она услышит, пусть она поплачет,
Ей чужая юность ничего не значит.
И у Лермонтова:

Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей —

Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит.

80 лет расстояния…
Но невозможно не поблагодарить Есенина, например, за его «Песню о собаке», песню, от которой я заплакал, когда он мне ее прочитал.

Утром, в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят…

… А вечером, когда куры
Обсаживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.

По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь…
Что стоит, скажите мне, рядом с этой «канвой второстепенного качества» громкоголосая, космическая ода Маяковского о Ленине, несмотря на то что Ленин представляет собой явление, несомненно, более выдающееся, чем несчастная есенинская сука и семеро сукиных детей? Сколько социальных и моральных проблем, и весь многословный фатализм Андреевской «Жизни Человека», уместилось в семи есенинских четверостишиях! «Песню о собаке» нужно сохранить в ближайшем соседстве с «Шинелью» Гоголя.
С «Песней о собаке» связано у меня еще одно воспоминание 19-го или 20-го года. Дело происходило в московском клубе художников и поэтов «Питтореск», украшенном «контррельефами» Георгия Якулова. Есенин читал стихи, Маяковский поднялся со стула и сказал:
— Какие же это стихи, Сергей? Рифма ребячья. Ты вот мою послушай:

По волнам играя носится
С миноносцем миноносица.
……………………………
Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
Впился в спину миноносочки.
………………………………
И чего это несносен нам
Мир в семействе миноносином?
— Понял? — обратился Маяковский к Есенину.
— Понял, — ответил тот, — здорово, ловко, браво!
И тотчас, без предисловий, прочел, почти пропел, о собаке. Одобрение зала было триумфальным.


***

Мимоходом о собаках.
Виктор Шкловский, отметив (в книге о Павле Федотове), что при режиме Николая Первого писатели «писали больше о художниках, о художниках писал даже Гоголь», пояснял: «о художниках писали потому, что о другом писать было нельзя».
Поэтам советской эпохи, дававшим себе передышку от обязательств и хорошего тона идеологического служительства, приходилось искать подальше закоулок: они отдыхали на звериных сюжетах, зверям еще разрешалось бесконтрольно исповедывать простые, внеклассовые, человеческие чувства. У Есенина есть еще «Собака Качалова», «Сукин Сын» и сколько других псов, собак и собачёнок разбросано по его страницам. Впрочем, Есенин писал и о кошке, в драматическом стихотворении, посвященном своей сестре. У Чуковского — «Крокодил», у Маяковского — «Хорошее отношение к лошадям», у Вадима Шершеневича — «Лошадь, как лошадь"… Шершеневич возвращался и к собакам:

Судьба мне: у каждой тумбы
Остановиться, чтобы ногу поднять.
Не помню, Шершеневич или Мариенгоф советовал:

Если хочешь, поэт, жениться.
Так женись на овце в хлеву…
***

Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков принадлежали к литературной группе «имажинистов». Есенин тоже примкнул к этому движению, хотя, по существу, его поэзия была совершенно иной. Выступления «имажинистов» становились все более частыми, шумными и принимали иногда довольно эксцентрические формы. Знаменитый советский актер, «мейерхольдовец» Игорь Ильинский, в своей книге «Сам о себе» (Москва, 1961), писал:
«Как-то раз на Тверском бульваре я видел трех молодых людей, в которых узнал Есенина, Шершеневича и Мариенгофа (основных »имажинистов«). Они сдвинули скамейки на бульваре, поднялись на них, как на помост, и приглашали проходивших послушать их стихи. Скамейки окружила не очень многочисленная толпа, которая, если не холодно, то, во всяком случае, хладнокровно слушала выступления Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. Мне бы только любви немножко и десятка два папирос, декламировал Шершеневич. Что-то исступленно читал Есенин. Стихи были не очень понятны и выступление носило какой-то футуристический оттенок».

***


В  1920-м году, сразу после занятия Ростова-на-Дону  конницей Буденного, воспетой Исааком Бабелем, я приехал в этот город и, в тот же день, попал на «вечер поэтов», организованный местным Рабисом (Профессиональный Союз Работников Искусства), в помещении «Интимного Театра». В зале велись «собеседования о путях поэтического творчества», на сцене выступали желающие — поэты и разговорщики, — в фойе пили пиво «Старая Бавария», 10 рублей стакан; стоял бочонок (почти, как в Мюнхене), в бочонке кран, подле крана — хвост жаждущих и товарищ-услужающий. Получить пиво можно было только по предъявлении членской карточки ростовского Ра-биса. Которые просто гости или иногородние работники искусства — те пива не получали. В их числе — я.
Выступавшие поэты принадлежали к разным школам, до «имажинистов» включительно. Некий профессор, фамилию которого я запамятовал, фаворит ростовской публики тех лет, говорил о том, что «настоящий талант всегда бывает скромен. Свидетельство этому мы находим у великих русских поэтов — Пушкина, Лермонтова и Надсона. Можно продавать строки, но Музу продавать нельзя! А вот Муза имажинистов и футуристов продажна. Это нехорошо!»
Скромный поэт «пушкинской школы» робко читал по записочке свои стихи, застенчиво предупредив публику, что наизусть никогда не помнит:

Мы стояли у жизни моря,
Нам светила бледная луна…
Затихало наше горе,
В твоих глазах любовь цвела…
С «галерки» кричали:
— Есенина! Есенина!
Зачем, почему оказался Есенин в Ростове — я не знал. Впрочем, он и сам редко знал — где и почему.
— Есенин — пуля в Ростове, — шепнул мне сосед по стулу, — ходит по улицам без шляпы (в те годы это считалось почти неприличным), все на него смотрят и пройтись с ним под-руку особенно лестно, так как он отдувается здесь за всю «новую школу».
Голос из публики:
— Есенин не дождался своей очереди и ушел ужинать в «Альгамбру».
Конферансье сердился:
— Уважаемой публике, товарищ, решительно безразлично, где ужинает товарищ Есенин! Не надо лишних слов. Здесь имеется конферансье в моем лице, и я нахожу ваши заявления с мест излишними! Надо быть парламентарным. Уважаемый профессор говорил нам, что еще у великого русского поэта Пушкина есть указания на то, что истинный талант должен быть скромен. Нашей молодежи следует поучиться этому у корифеев отечественной литературы. Конечно, есть среди поэтов новой школы талантливые люди. Вот, например, Маяковский (смех в публике) назвал Зимний дворец «макаронной фабрикой». Если мы вспомним архитектуру дворца (оратор забыл имя строителя, но выражает надежду, что присутствующие на вечере архитекторы выручат), то заметим, что его колоннады, действительно, напоминают макароны. Тем более, что зодчий был итальянцем… Тоже и рифмы бывают у молодых поэтов удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал довольно часто белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать с эстрады, а при чтении в книге ничего не получается, не рифмуется. Голос из публики:
— Имажинисты, имажинята, щенята, телята, сосунки!! В фойе — шум и крики, заглушающие оратора. Громче всех — свирепый голос распределителя:
— Прошу не кричать, а то мы прекратим выдачу пива! …Проголодавшись, я отправился в названную «Альгамбру», где и встретил Есенина, и мы снова провели пьяную ночь.
— В горы! Хочу в горы! — кричал Есенин, — вершин! грузиночек! курочек! цыплят!.. Ай-да, сволочь, в горы!?
«Сволочь» — это обращалось ко мне.
Но, вместо того, чтобы собираться на вокзал, Есенин стучал кулаком по столу:
— Товарищ лакей! пробку!!
«Пробкой» называлась бутылка вина, так как в живых оставалась только пробка: вино выпивалось, бутылка билась вдребезги.

Я памятник себе воздвиг из пробок,
Из пробок вылаканных вин!..

Нет, не памятник: пирамиду!
И, повернувшись ко мне:
— Ты уверен, что у твоего Горация говорилось о пирамидах? Ведь, при Горации, пирамид, по-моему, еще не было?
Дальше начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок «Малый матерный загиб» Петра Великого (37 слов), с его диковинным «ежом косматым, против шерсти волосатым», и «Большой загиб», состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить. Большой загиб, кроме Есенина, знал только мой. друг, «советский граф», и специалист по Петру Великому, Алексей Толстой…


***

Захваченная коммунистической идеологией Айседора Дункан приехала, в  1921-м году, в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязненная кутилами всех частей света и прозванная «Дунькой» в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведенном ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.
Прикрытая легким плащем, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребенку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, легкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы, товарищу Грудскому.
— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушинному, то-есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей…
С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым, я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его «красавчиком». Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.
Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:
— Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!
И, диким голосом, Мариенгофу:
— Замени ты меня, Толька, Христа ради! Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан заграницу.


***

«Братья писатели, в вашей судьбе
Что-то лежит роковое».
Эти, столько раз проиронизированные некрасовские слова приобрели теперь подчеркнутую убедительность. В особенности — по отношению к поэтам.
Маяковский писал: «Слово — полководец человечьей силы». Эта страшная армия привела к самоубийству и к гибели наиболее, блестящих своих «полководцев».
Среди их многих трагических смертей, одна из самых страшных — смерть Есенина. Не только потому, что его самоубийство было самоубийством в квадрате: висельник, залитый кровью вскрытых вен, это уже слишком. Но потому, что он был моложе и даровитее почти всех других. Трудно поверить, чтобы приняв последнее решение, Есенин чувствовал, что как поэт, он уже был закончен. Впрочем, возможно, что здесь скрывается еще недоступный нам закон. Рафаэль или Пушкин, ушедшие в юном возрасте, успели достигнуть наивысшего мастерства, в то время, как Тициан, доживший до ста лет, создал наиболее совершенные произведения в девяностолетнем возрасте.
Есенин повесился от отчаяния: от беспутства, иными словами — от беспутья, от бездорожья. Пути русской поэзии оказались в те годы отрезанными и вскоре были заколочены наглухо. Если здесь, в эмиграции, продолжали творить свободные Георгии Ивановы, то в пределах Советского Союза все больше и больше нарождались и заполняли печатные страницы чиновные Демьяны Бедные.

***


29-го декабря 1925 года Всероссийский Союз Писателей известил в газетах «с глубочайшей скорбью о трагической кончине Сергея Есенина, последовавшей в ночь на  28-ое декабря в Ленинграде», и о том, что «о времени прибытия тела в Москву, о дне и месте похорон будет объявлено особо». На следующий день, 30-го декабря, комиссия по организации похорон Есенина сообщила, что «встреча тела покойного состоится сегодня в два с половиной часа дня на Октябрьском вокзале (в Москве), откуда тело будет перенесено в Дом Печати (Никитский бульвар», что «вход в Дом Печати открыт всем, желающим проститься с покойным», что «вынос тела на Ваганьковское кладбище состоится 31-го декабря, в 11 часов утра» и что «путь процессии будет следующий: Дом Печати, Дом Герцена, памятник Пушкина, Ваганьковское кладбище». 31-го декабря, под новый год, Есенина хоронили.
30-го декабря А. Лежнев писал в «Правде»: «Он (Есенин) был поэтом не для критиков или поэтов (как, например, Хлебников), но для читателей. Он волновал, трогал, заражал, он был не только мастером, но и живым человеком… Меньше всего Есенин был поэтом головным, меньше всего он ритор или версификатор».
Через 5 дней, на состоявшемся в Камерном Театре Таирова вечере памяти Есенина, поэт Сергей Городецкий припомнил, как в момент, когда гроб опускали в могилу, среди наступившей тишины прозвучал женский голос:
— Прощай, моя сказка…

***


По странному и весьма неуместному совпадению, 30-го и  31-го декабря, на тех же газетных страницах объявлялось, что «Совнарком Украины принял постановление, регулирующее и ограничивающее торговлю спиртными напитками», что «на тульских предприятиях заметно увеличились прогулы рабочих из-за пьянства» и что «на некоторых заводах прогулы по пьянке составляют до 90 проц. всех прогулов», в виду чего «пленум тульского губпросвета вынес постановление о необходимости мобилизовать общественное мнение вокруг вопроса борьбы с пьянством и приступить к организации в рабочих районах кооперативных чайных-читален».
Тогда же появилось в «Правде», как образчик расцвета «советской» поэзии, следующее «бодряцкое» стихотворение, посвященное Ленину:

Сегодня мы отчитываться будем,
Что сделали за годы без него,
И не  забыли-ли  чего
Вписать в Госплан рабочих буден?
Имя «поэта»: Василий Горшков.


***

Маяковский писал на смерть Есенина:


Вы ушли,
как говорится,
в мир иной.
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной.
Трезвость…
Прекратите,
бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?
Вы ж
такое загибать умели,
Что другой
на свете
не умел…
И дальше, перефразируя последние, написанные Есениным строки:

В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей,
Маяковский добавил:

Для веселья
планета наша
мало оборудована.
Надо вырвать
радость
у грядущих дней.
В этой жизни
помереть не трудно,
Сделать жизнь
значительно трудней.
Написав это в 1926 году, Маяковский, в свою очередь, наложил на себя руки в  1930-м году. Слава Есенина в СССР, за этот промежуток времени, росла не по дням, а по часам — наперекор официальному равнодушию. Шутить над его поэзией становилось для Маяковского все опаснее. В предчувствии собственной гибели (Маяковский затосковал о себе, как о поэте), он, в  30-м году, не сдержался и в одном из своих стихотворных завещаний поставил точку над i.

Я приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есенинский провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств...
Через головы правительств, это возможно и даже несомненно; головы правительств нас не интересуют. Но через головы поэтов, таких, как Есенин, — здесь, в своем коммунистическом эгоцентризме (если такой филологический парадокс возможен), Маяковский, славный, но чрезмерно душимый ревностью, парень, — повидимому, просчитался.
Как это ни странно, гиперболированные темы (я говорю лишь о темах) Маяковского звучат сегодня, как злободневная хроника, давно утратившая злободневность. Пример: написанное в 1926 году стихотворение «Товарищу Нетте, пароходу и человеку» потребовало, всего через 10 лет, и в советском же издании, следующей пояснительной сноски: «Теодор Нетте — наш дипкурьер, героически погибший, защищая диппочту от покушений контрразведчиков. Его именем назван один из пароходов Черноморского флота».
А простейшая лирика Есенина поет полным голосом и не нуждается в комментариях. «Грандиозное» мельчает, становится временным, а «пустяковое» — пахнет вечностью.


 

***

19-го января 1926 года Лев Троцкий, тогда еще имевший право голоса, напечатал в «Правде» статью памяти Есенина:
«Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, — не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, на которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.
«Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Не надо всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунаносной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, — прикрывался, но не прикрылся…
«Наше время — суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рожденный для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, — своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор Пугачева и Баллады о двадцати шести был интимнейшим лириком. Эпоха же наша — не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей эпохи Сергей Есенин.
«Корни у Есенина глубоко народные… Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся… Есенин интимен, нежен, лиричен, — революция публична, — эпична, — катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.
«Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца… Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и — сломалась… Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие. Такое время придет. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боев человека с человеком, придут иные времена, — те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветает тогда настоящим цветом. А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний раз? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который еще не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин — песнями. Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его…
«В нашем сознании скорбь острая и совсем еще свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягненком пасется в небесах, и о цветке неповторимом — о себе самом.
«Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего… Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!»

***

Айседора Дункан вскоре также нашла смерть, пав жертвой таинственной предопределенности. Давно, еще в ее молодые годы, автомобиль, везший двух ее малолетних детей, пробил решетку одного из парижских мостов и утонул в Сене. В 1925 году, в Париже, я ужинал у одной американской собирательницы картин. Среди приглашенных была Дункан. Она много говорила со мной о Москве, о Петербурге, о советском строе, глубоко ее разочаровавшем, но не обмолвилась ни одним словом о Есенине. Я хотел было сказать, что есть что-то родственное между звуком Е-сенин и Сеной, но сдержался и умолчал. Ночью, когда, прощаясь, я в последний раз в жизни целовал ее руку, Дункан предложила мне, чтобы ее шофер отвез меня до дому. Пересекая Ситэ, мы столкнулись на полном ходу с грузовиком, везшим овощи в Центральный рынок. Автомобиль Дункан был разбит и скомкан. Шофер и я чудом выскреблись невредимыми на свежий огород, внезапно выросший на мостовой, от столкновения. Еще через год или два Дункан сама погибла в автомобиле, задушенная собственным шарфом, конец которого втянулся ветром на ходу в колесо. Судьба воссоздательницы античной эстетики не уживалась с новейшими социальными и техническими изобретениями.

***

Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи, постигла несколько позже та же участь. В 1918 году, после бегства красной гвардии из Финляндии, я пробрался в Куокаллу (это еще было возможно), чтобы взглянуть на мой дом. Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш…. Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш, в высоту.
Вырванная с мясом из потолка висячая лампа была втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка:
«Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила».
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — до верху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка:
«Понюхай нашава гавна ладно ваняит».
В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка:
«Тов. Камандир».
На столе — ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой…
Во время последней финско-советской войны (когда «широкие круги национально-мыслящей русской эмиграции» неожиданно стали на сторону Советов, неожиданно приняв советский интернационал за российский национализм) я, в Париже, каждым утром следил по карте Финляндии за наступательным движением советской «освободительной» армии. И вот пришла весть, о том, что Куоккала «отошла к Советам». В то утро я был освобожден от тяжести хозяйственных забот (давно уже ставших платоническими). Руины моего дома и полуторадесятинный парк с лужайками, где седобородый Короленко засветил однажды в Рождественскую ночь окутанную снегом елку; где, гимназистом, я носился в горелки с Максимом Горьким и моей ручной галкой «Матрешкой», где я играл в крокет с Маяковским; где грызся о судьбах искусства с фантастическим военным доктором и живописцем Николаем Кульбиным; где русская литература творила и отдыхала, — исчезли для меня навсегда, как слизанные коровьим языком. Вырастет ли когда-нибудь на этом пустыре столбик с памятной дощечкой, на которой вряд ли смогут уместиться все имена?..
Но это уже мелочи. Обрывки бесполезной сентиментальности…

1954
]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 21:00:00 +0000
АНТОНОВСКАЯ А. Соловей http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/antonovskaia-a-solovei http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/antonovskaia-a-solovei


Анна АНТОНОВСКАЯ

Cоловей


Из встреч с Сергеем Есениным особенно запала в память одна. Был у нас общий  друг — крестьянский поэт Александр Ширяевец. Волжанин, он словно выражал собой и речную ширь Волги и неуемный степной простор.

Странной, какой-то тропической болезнью заболел Александр Ширяевец. Прошелестела коса над полем, упали васильки. На больничном листе в графе «Год» зафиксировали: 1924-й.

Хоронили Александра Ширяевца на Ваганьковском. Синий, совсем синий полдень как бы нехотя спустился с небосклона и грустно повис над акварельно-нежными березами, над задумчивыми, слегка дремотными, тронутыми временем липами.

Сергей Есенин вглядывался в замершие черты друга так, словно стремился перенести их в свое сердце. И внезапно над гробом звонко и трепетно запел соловей. В полдень запел! Есенин слушал, закинув голову. Не только мне — многим показалось, что лицо его тронула пусть горькая — и все же улыбка. «Умру, положите меня здесь, рядом с Александром. И пусть и надо мной запоет соловей».

Ушли знакомые, остались друзья. И долго-долго еще стояли мы над свежим холмиком. Потом Есенин что-то шепнул Андрею Соболю, и тот передал мне просьбу Сергея Александровича поехать с ними в Дом  Герцена на литературную тризну.

По улице Сергей Есенин шел особо легкой походкой, будто лишь чуть касался тротуара. Светлая фетровая шляпа, как лодка, колыхалась на золотистой волне.

Оказалось, что я была единственной женщиной на этой тризне. Читка стихов шла по кругу, много читали Ширяевца, и в стихах его отзывалась ушкуйная сила, вспыхивали и гасли костры.

Есенин опустился на стул рядом со мной и смущенно принялся заготовлять для меня бутерброды, стараясь незаметно придвинуть ко мне тарелку.

Относилась я к Сергею Есенину с предельной нежностью старшего  друга. Он это чувствовал и плати мне скрытой благодарностью. Я попросила его прочитать, что он хочет. Он охотно согласился. В голосе его, так показалось мне, кипела слеза.

Он встал. И словно ожило недавно им виденное: комната расплылась, снежные сугробы завалили поле, вздрогнули не дуге колокольчики, появился сумрачный ямщик черном кушаке, засвистал в морозном ломком воздухе кнут.

Годы молодые с забубённой славой
Отравил я сам вас горькою отравой…

Читал Сергей Есенин! И как хорошо — не то слово, —  как дивно читал!

Эй. ямщик, неси вовсю!
Чай, рожден не слабым!

И внезапно, с отчаянным задором Есенин выкрикнул:

Душу вытрясти не жаль по таким ухабам

Зная о моих чувствах к Есенину, Иван Пиблудный, ученик Сергея Александровича, однажды принес мне фотографию поэта. Он сказал, что такой фотографии ни у кого и не будет. «Переснимите и верните мне карточку».

Я увеличила и повесила портрет у себя в комнате. Думаю, Приблудный был прав: такого Есенина никто видел.

Снились мне пастбища, снились луга мне,
Этот же сон, на сон не похож.
Тополь на севере, тополь на камне,
Ты ли шумишь здесь и ты ли поешь?..

Это стихотворение, посвященное Сергею Есенину, Иван Приблудный принес мне вместе со слезами о своем друге-учителе…

Последняя встреча перед отъездом в Ленинград.

Окончился вечер поэтов Московского цеха поэтов в том же доме Герцена. В зале погасли электросвечи, не хотелось расходиться.

Небольшой группой мы разместились внизу вокруг столиков. Как водилось, все стали просить Есенина прочесть что-либо.

— Что же вам прочесть? — спросил поэт.
— «Черного человека»,— попросила я.

И «Черный человек» трагично прозвучал в наступившей тишине. На последних словах: «Я один… и разбитое зеркало» — Сергей Есенин махнул рукой и долго сидел молча, как бы порывался что-то сказать, но не сказал…

Да и нужны ли слова тому, кто поет так, как в сто лет раз поет полуденный соловей!..

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Thu, 23 Dec 2010 07:18:03 +0000
АРГО А. М. Своими глазами http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/argo-a-m-svoimi-glazami http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/argo-a-m-svoimi-glazami

А.М. Арго


В 1918 году в Большой аудитории Политехнического музея был литературный вечер, на котором председателем был Валерий Брюсов, среди прочих выступал Сергей Есенин.
Курчаво-завитой, напомаженно-напудренный, широко расставив ноги и отставив корпус назад, размахивая руками, Есенин начал читать свой «Сорокоуст» — поэму, в первое четверостишие которой, как известно, входит непечатное выражение — в нынешних посмертных изданиях оно заменяется несколькими строчками многоточий.
В порядке устной поэзии, с эстрады подмостков оно было произнесено полным голосом и вызвало естественную реакцию аудитории:
— Долой хулигана!
— Возмутительно!
— Как вам не стыдно! И это поэзия!
— Позор! Позор!
Свист, шум, крик был такой, что о продолжении выступления речи быть не могло. Есенин стоял молча, голубыми своими глазами поглядывал на публику и улыбался полунасмешливо, полурастерянно. Он в сущности знал, на что идет: непристойными словами в начале поэмы он привлекал внимание публики настолько, что мог быть уверен: обывательская публика в ожидании хотя бы новой непристойности не упустит ни одной строки из дальнейшего, а в дальнейшем-то следовали превосходные, громадного темперамента строки. Но скандал был отчаянный, обыватель, не вдаваясь в подробности, негодовал, возмущался озорством поэта.
Но недаром кораблем сего общественного мероприятия правил мудрый кормчий Валерий Брюсов. Он проявил в данном случае не только ум и такт, но еще и великую честность поэта.
Вставши во весь рост — как сейчас помню его стройную фигуру в знаменитом черном сюртуке, увековеченном на портрете Врубеля, — Брюсов поднял руку, призывая к порядку бушевавшую аудиторию.
Авторитет Брюсова был велик — он был первым поэтом прежнего времени, который с первых же дней переворота признал новую власть и безоговорочно стал «работать с большевиками». Его не все любили, но уважали в равной мере все читатели, и старые, и новые.
Так стоял он с поднятой рукой, и когда собрание, наконец, успокоилось, произнес:
— Я, Валерий Брюсов, заявляю всем вам, что стихи Есенина, те, которые он сейчас прочтет, — лучшее из всего написанного на русском языке в стихотворной форме за последние двадцать лет.
И затем Есенину:
— Продолжайте!
Есенин закончил чтение, и аудитория не могла не оценить замечательное его стихотворение.


А. М. Арго — один из старейших советских поэтов-сатириков, мастер веселого и злого куплета, пародии. Он писал для театра, эстрады и цирка, художественной самодеятельности, переводил на русский язык классиков европейской поэзии и поэтов советских национальных республик.
А. М. Арго встречался с выдающимися деятелями советской культуры и искусства, был очевидцем важнейших событий в художественной жизни нашей страны.


Арго Абрам Маркович. СВОИМИ ГЛАЗАМИ.
М., «Советский писатель», 1963 г.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000
АСЕЕВ Н. Встречи с Есениным http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aseev-n-vstrechi-s-eseninym http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aseev-n-vstrechi-s-eseninym

Николай АсеевНиколай Асеев

ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

I
Маяковский очень стремился объединить вокруг «Лефа» наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В «Лефе», например, напечатался И. Бабель.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону1. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней2 — с одной стороны, и с крестьянствующими — с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в «Лефе». Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что «это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой». Есенину это не идет.
— А у вас же есть группа? — вопрошал Есенин.
— У нас не группа, у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не  очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.
— А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
— Какое же оно будет?
— А вот будет отдел называться «Россиянин»!
— А почему не «Советянин»?
— Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
— А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не «Лефом» называть, а — «Росукразгруз».
Маяковский убеждал Есенина:
— Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
— Я глину, а вы — чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
— А из чугуна памятники!
…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:
— Я видел Сергея Есенина, — с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский, — пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.

II

<…> Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
— Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать?3
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
— Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. <…> Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
<…> Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да  он-де тоже не промах — и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой «собачка», что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти «подальше, на Петровку». Затем услал говорить с  кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне «Черного человека». И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу «бесшабашного лирика».
Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его «романсам», но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
— Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? — повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
— А вот настоящая вещь — не нравится! — продолжал он о «Черном человеке». — Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу — вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.

<1926>

Комментарии:

1 — Вероятнее всего, встреча Есенина с В. В. Маяковским и Н. Н. Асеевым и их общий разговоро возможном сотрудничестве Есенина в «Лефе» относится к весне или лету 1924 г. Тем более что осенью отношения между Есениным и В. В. Маяковским вновь обострились.
2 — Эгофутуристы — одна из группировок русских футуристов, лидером которой был Игорь Северянин. В предреволюционные годы к этой группировке примыкал В. Г. Шершеневич.
3 — Перед этим Н. Н.  Асеев рассказывает, что однажды Есенин с  кем-то из приятелей зашел к нему домой и, не застав его, остался дожидаться. Заспорив со своим спутником, Есенин начал с ним шуточную потасовку и напугал этим жену Н. Н. Асеева.
]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 21:00:00 +0000
АСЕЕВ Н. Три встречи с Есениным http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aseev-n-tri-vstrechi-s-eseninym http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/aseev-n-tri-vstrechi-s-eseninym

Н. Асеев

ТРИ ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

О Сергее Есенине впервые я услыхал в 1913 году.
Маленькая танцовщица Н. В. Н—ва говорила о новом поэте, пришедшем из деревни. Помню, она тогда только что приехала из Китая; навезла оттуда массу лубков
и кустарных поделок. В ее квартире, увешанной пестрыми лубками и фонариками, и зашел разговор о Есенине.
Помню, как она сказала:
— Вот подождите, придут новые поэты, сразу всех вас шапками забросают.
Помню, что на эту шутливую угрозу поднялись протесты со стороны бывшей у ней молодежи.
— Это кто же «новые»?
— Кто такие?   
— Показывайте, не скрывайте!
Чей-то рассудительный примиряющий голос сказал понимающе:
— Это Н. В. на капусту потянуло. У нее тут двое новых святых появилось: стрижены в кружок, сапоги бутылками, в сборку поддевка, кашемировые рубашки…
— Да, да, настоящие русские поэты! Не чета вам, городским заморышам. Исконные, кондовые! Знают русскую старину, помнят древнюю речь.
Тогда же были названы фамилии: Клюев и Есенин.
Для нас, перед глазами которых живым видением стоял «подлинный русский» В. Хлебников с его неимоверно развитым чутьем речи, с огромной памятью и своеобразием внутреннего облика, разговор этот о двух «кондовых» поэтах показался истерическим и напыщенно претенциозным. Мы решили: стилизация. Мы тогда очень подозрительно относились к «национализму». В задорчивой же повхальбе Н. В. Н—ой увидели ту же жажду коллекционировать «национальное», с какой она собирала иконы старого письма и китайские лубки.
Так запомнилась мне фамилия Есенина.
С 1918 по 1922 год я был на Дальнем Востоке. Приехав в феврале в Москву, я услыхал о Есенине, уже как об имажинисте. Говорилось много о нем в связи со «Стойлом Пегаса». Говорилось о том, что в Харькове он и его друзья на публичном вечере устроили шутовское посвящение В. Хлебникова в имажинисты. Хлебников тогда только что оправился от тифа, и мне было неприятно слышать об этом.
Отсюда второе неприязненное ощущение в отношении к Есенину. Помню горько-едкую шутку в стихах, относящуюся к тому времени, написанную Хлебниковым:

Москвы колымага
В ней — два имаго.
Голгофа — Мариенгофа
И Воскресение — Есенина:
Господи отелись!
В шубе из лис! *

* Напечатана в сборнике имажинистов «Харчевня Зорь».

Затем Есенин уехал в Америку. Встретились мы с ним только зимою 1924 года. Я. Г. Блюмкин*(* Я. Г. Блюмкин — б. левый эсер, убийца германского посла Мирбаха.) потащил меня с женой в «Стойло Пегаса», говоря, что там будет Сергей Есенин, и что тот хочет со мной познакомиться.
Наслышавшись о привычках поэта, а в особенности о навыках окружавших его, я долго не соглашался на знакомство в кафе, но Я. Г. Блюмкин был так настойчив и неподатлив на всякие доводы, что мы в конце концов согласились зайти в «Пегасье Стойло». Кафе мало изменилось с 1917 года. В то время оно, кажется, называлось «Кафе Бим-Бом». Только роспись на стенах свидетельствовала о переходе его в руки имажинистов. Мы сели у стены. Есенина еще не было. Какие-то поэтические прически трудились у среднего стола за кофе и яичницей. Долговязый мрачный юноша сидел в углу и муслил во рту карандаш, не то подсчитывая какие-то цифры, не то выискивал рифму. Глаза его были огромны и обведены синяками. За прилавком стоял хозяин кафе, перекладывая пухлыми пальцами пирожное из одной вазы в другую.
Мы выпили свой кофе и, расплатившись, уже собирались покинуть эту провинциальную постановку «Богемы», когда пробежал чем-то взволнованный швейцар, шепча что-то на ухо хозяину. Двери шатнулись и в сопровождении трех или четырех телохранителей вошел С. А. Есенин.
Он был одет очень тщательно, больше того, щеголевато. Ловкое, в талию, пальто, заграничный котелок, белый шелковый шарф, трость на руке с золотым набалдашником. Он вошел и остановился, щурясь от света и улыбаясь бессмысленно и безразлично счастливой улыбкой, в которой, несмотря на ее широту и всеобъемлемость, свежему взгляду видна была едва уловимая доля натянутости. Точно очень хороший актер вышел из-за кулис уже с заготовленной, обманывающей.всех своей искренностью и непосредственностью, обаятельной гримасой.
Есенин увидел за столом нас и тотчас же шагнул в нашу сторону. Блюмкин представил нас, называя его Сережей. Есенин, откачнувшись назад всем корпусом, будто желая лучше рассмотреть меня, подал мне руку ладонью вверх, хлопнув другою поверх моей. И в этом жесте мне мелькнуло что-то заученно-ласковое, традиционно-обязательное, выработанный какой-то церемониал на известный случай.
Аккуратно сложив пальто и котелок на диван, — подбежавшего швейцара он услал, отведя его рукой, — Есенин оказался в сером английского сукна костюме, сшитом, видимо, за границей. Ладная фигура его была очень элегантна, вокруг глаз лучилась та же ласковость, щеки были припудрены, волосы круто завиты — очевидно, у парикмахера.
— Так ты вот и есть Асеев! — начал он, усевшись и все время неотступно следя за мною каким-то одновременно и насмешливым и жалобным взглядом.
— Я с вами давно-давно хочу свидеться, — продолжал он, путаясь между «ты» и «вы». — Я ваши стихи хорошо знаю.
— Ты настоящий русский! — неожиданно заключил он, все продолжая усмехаться и жаловаться и извиняться глазами.
Есенин потребовал пива и, выпив два-три бокала, начал быстро хмелеть. Он и приехал, очевидно, не совсем трезвым. Вскоре он попросил у моей жены позволения снять пиджак. Под пиджаком оказалась шелковая рубашка и цветные сиреневые подтяжки. Он оказался гибок и плечист. К сожалению, я не помню точных его реплик в разговоре. Но общий смысл этого разговора помню хорошо.
Есенин жаловался, что ему «не с кем» работать. По его словам выходило, что с имажинистами он разошелся. «Крестьянские» же поэты ему были не в помочь. Он говорил, что любит Маяковского и Хлебникова. Они ему нравились не только, как книжные поэты, но нравилась ему их жизнь, их борьба, их приемы и способы своего становления. Я шутя предложил ему вступить в «Леф»* (* Журнал левого фронта искусства «Леф», под редакцией В. В. Маяковского.), Есенин посмотрел на меня без улыбки и, наклонившись к столу, сказал:
— Я мог бы работать у вас только на автономных началах. Чтоб выпустить собственную декларацию.
Я ответил ему, что он, наверное, смог бы не только декларацию напечатать, но что ему дан был бы целый отдел, которым он мог бы заведывать и вести по своему вкусу.
Он хитро улыбнулся и сказал загадочно-подозрительно:
— Эге! Вы бы дали мне отдел и устранили бы меня от дел! Нет. Я войду только с манифестом!
Я ответил ему полушуткой, что манифесты теперь не в моде. К этому времени он уже захмелел больше, чем это полагается в кафе. В речах его стали помаленьку вскакивать, как пузыри, непристойности. Говорил он их с той же широкой улыбкой; видя, что его не обрывают, он уже пересыпал ими разговор.
Мы стали прощаться. Он просил остаться, но глаза его уже помутнели, в них появилось тусклое озорство — и вдруг он жалобно начал говорить, как его обидели, как в переулке на него набросились какие-то ночные гуляки, как он ударил и его ударили.
— Вот видишь, — говорил он, засучивая рукав шелковой рубашки и обрывая запонку. — Вот руку разрезали — ножом ударили!.. Я, брат, теперь один не хожу… Они меня стерегут в переулке. Они дожидаются, чтоб меня живьем взять! Ну, я их перехитрю!..
Он скрипнул зубами, губы его перекосились в пароксизме бешенства. С них посыпалась беспрерывная, тяжелая, пьяная ругань. Мы с женой вышли из кафе, оставив его с Блюмкиным.
Тяжелое и мрачное чувство овладело мной. Я видел перед собой тяжело больного человека. Мания преследования, может быть, в зачаточном состоянии, но достаточно проявленная, была налицо. И мне тогда показалось, что своей улыбкой он жалуется и конфузится за себя всем и перед всеми. Недовольство окружающими, боязнь, что его обманут, перехитрят, оставят не у дел и, наконец, подстерегут в темном переулке, — вот настроения, владевшие им уже в то время и замеченные мною. Его беспокойная ласковость ко всем была как бы защитой от неожиданного удара, от враждебного размаха.
Затем о Есенине пошли слухи. Говорили, что он ночью, вскочив с извозчика, бросился в витрину, изранил себе руки до костей, порезал вены, так что была угроза ампутации. Мне тогда представилось:
«Ночь. Захмелевшую голову мотает из стороны в сторону тяжелая муть. Обрывки ссор, споров, драк и скандалов заставляют подскакивать рефлексируемое фантастическими видениями тело. На извозчике неудобно, неуютно, тряско. Может быть, вспомнились по закону противуположения: мягкий луг и свежая трава под босыми ногами. И вот влажный блеск стекла, похожего на темную, прохладную вечернюю заводь. Со всего размаха, вперед руками он бросается в него с извозчичьей тряской пролетки, как с тинистого берега».
Затем я увидел Есенина в редакции «Красной Нови». Он сидел в кабинете А. К. Воронского совершенно пьяный, опухший и опустившийся. Щегольская одежда его обносилась и вытерлась. Голос звучал сипло и прерывисто. Он читал «Черного человека».

…не знаю, не помню,
В одном селе,
Быть может, в Калуге,
Быть может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой, крестьянской семье
Желтоволосый,
С голубыми глазами.

Воронский сидел за конторкой и плохо слушал стихи, потому что против него стоял спутник Есенина, плотный, прижимистый человек и бубнил однотонно:
— Воронский, дай пять червонцев авансу! Ну, дай три! Ну, червонец дай! Неужели не можешь уважить? И, помолчав секунду, начинал сызнова:
— Дай, Воронский, пять червей! Ну, дай два! Неужели ж жалко?
А. К. Воронский беспокойно ерзал на стуле: ему не хотелось обижать Есенина, но спутника его он, очевидно, не мог спокойно выносить.
Есенин поймал за фалду пиджака проходившего мимо секретаря редакции.
— Слушай, секретарь! Мне деньги нужны, с тебя причитается.
Секретарь, ухмыляясь, бормотал:
— Нет денег, Сереженька! Послезавтра будут, приходи.
Есенин ловил его при возвращении.
— Эй, ты! Семинарист! Давай мои три червонца!
И он сиял на секретаря пьяненькой улыбкой. А в углу припирал своим плотным корпусом редактора его спутник. Наконец, Воронский рассердился на «спутника».
— Уходите, пожалуйста, товарищ! Вы мешаете работать.
— Воронский! Дай полтора червонца. Неужто жалеешь?
Он напирал на Воронского вплотную, отрезав ему отступление в другую комнату.
Воронского взорвало:
— Отойдите от меня, говорю вам! — зашумел он. — От вас перегаром разит, мне противно! Если я Есенина пьяного терплю — так он поэт, стихи пишет отличные, а вы, друг мой, совсем тут некстати! Никаких авансов вы не получите и уходите отсюда, а то мне придется силой вас вывести!
«Спутник» покачнулся и вышатнулся из редакции. А Есенин продолжал читать сиплым шепотом с присвистом и хрипами. Но стихи его тонули в общем гаме. Он увидел меня, стоявшего у него сбоку и несколько за спиной. Махнул безнадежно рукой и перестал читать.
Я вышел из комнаты, думая, что, может быть, мешаю. Смотрю — С. А. идет за мной:
— Ты куда?
— Я в «Круг» (дверь напротив).
— Зачем тебе в «Круг»?
— К заведующему издательством.
— Зачем тебе к ним ходить? Они должны к тебе ходить!
Я смеюсь:
— Ну, что ж поделать, видимо, пока не ходят!
— Ну, иди, да держи себя гордо… Вызывающе держи себя… понимаешь?
Я вошел в кабинет заведующего издательством. Все время разговора дверь открывалась, и Есенин нет-нет заглядывал в комнату, как бы проверял, как я «себя держу». Я подумал, что ему тоже нужно сюда же вслед за мной и поспешил окончить разговор. Есенин распахнул дверь и, стоя, наблюдал, слегка покачиваясь. Когда я попрощался с заведующим, он вдруг передразнил меня со злобой и насмешкой:
— До свиданья… Всюго хоррюшего, — зашепелявил он, весь придя в неистовое движение. — Ты чего так с ним разговариваешь? Ты его крой по… Вот как с ним надо разговаривать! А то «ах до свидания, ах честь имею»… Что ты с ним любезничаешь!
Я взял его крепко за плечи и, посмотрев в глаза, сказал твердо:
— Когда нужно, я тоже сумею быть грубым, Есенин. А зачем вот ты всем улыбаешься?
Он сразу сник, улыбнулся и, круто повернувшись от меня, как-то смущенно выговорил:
— Ты прав, ты прав, пойдем в трактир, у меня есть деньги, я уже получил.
Но мне не хотелось видеть, как он хмелеет.
Спутник его крейсировал у входа.
Еще одна встреча была у меня с ним. Ей предшествовало следующее. Однажды в последних числах октября 1925 г. мне пришлось вернуться домой довольно поздно. Живу я на девятом этаже, ход ко мне по неосвещенной, черной лестнице. Добравшись к себе, вижу, что дома что-то неладно. Здоровье жены, долго перед тем лечившейся, которое за последнее время пошло на поправку, явно ухудшилось. Она рассказала мне. Днем, в мое отсутствие, забрались ко. мне наверх двое посетителей: С. А. Есенин и один беллетрист. Пришел Есенин ко мне первый раз в жизни. Сели ждать меня. Есенин забыл о знакомстве с женой в «Стойле Пегаса». Сидел теперь тихий, даже немного застенчивый, по словам жены. Говорили о стихах. Есенин очень долго доказывал, что он мастер первоклассный, что технику он знает не хуже меня и Маяковского, но что теперь требуются стихи попроще, посантиментальнее, Говорил, что хочет свести знакомство поближе, говорил о своей семье, о женитьбе, был очень искренен и прост. Сыграли они с женой и беллетристом пятнадцать партий в дурачки. И все оставался Есенин, так что под конец стал подозревать их в заговоре против него. И затосковал. Говорил, что ему ни в чем не везет. Ни в картах, ни в стихах. Что он несчастлив, что я (про меня) умею устроить, очевидно, свою личную жизнь, как хочу, а он живет, как того другие хотят.
Сидел он, ожидая меня, часа четыре. И переговорив все, о чем можно придумать при малом знакомстве с человеком, попросил разрешения сбегать за бутылкой вина. Вино было белое, некрепкое. И только Есенин выпил — начался кавардак. Поводом послужил носовой платок. У Есенина не оказалось, он попросил одолжить ему. Жена предложила ему свой маленький шелковый платок. Есенин поглядел на него с возмущением, положил в боковой карман и начал сморкаться в скатерть. Тогда «за честь скатерти» нашел нужным вступиться пришедший с ним беллетрист. Он сказал ему:
— Сережа! Я тебя привел в этот дом, а ты так позорно ведешь себя перед хозяйкой. Я должен дать тебе пощечину.
Есенин принял это, как программу-минимум. Он снял пиджак и встал в позу боксера. Но беллетрист был сильнее его и менее охмелел. Он сшиб Есенина с ног, и они клубком покатились по комнате. Злополучная скатерть, задетая ими, слетела на пол со всей посудой. Испуганная женщина, не зная, чем это кончится, так как дрались они с ожесточением, подняла крик и, полунадорвавшись, заставила все-таки их прекратить катанье по полу.
Есенин даже успокаивал ее, говоря:
— Это ничего! Это мы боксом дрались честно!
Жена была испугана и возмущена; она потребовала, чтобы они сейчас же ушли. Они и ушли, сказав, что будут дожидаться на лестнице.
Я привожу этот рассказ жены, чтобы сравнить его после с описанием этого случая Есениным.
Через неделю я встретил его в ГИЗ'е. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличьи; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
— Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать?
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
— Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. Мне было его странно-жалко. Особенно его я не любил. Но я знал, что передо мной хороший поэт, пропадающий зря, ни за грош, плющимый и разбиваемый неизвестно чем.
Я согласился и на его предполагаемый приезд и на «испытание» водой.
Мы пошли с ним в сопровождении его адъютанта.
Теперь это был здоровенный человек с сумрачным лицом, с поджатыми губами и темными обиженными глазами.
Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
— Вот увидишь, — говорил он, — какая у меня воля! Будем сидеть, читать стихи и я ни разу не выругаюсь. Вот поглядишь.
Мы прошли в отдельный угол, и здесь Есенин рассказал мне, как ему представилось посещение моего девятого этажа.
— У тебя там ремонт! — говорил он с непонятной убежденностью. — У тебя в квартире ремонт!
— Да какой же ремонт может быть зимою?
— Нет, ты не знаешь! У тебя напротив ремонт,— повторял он. — И маляры. Они подговорены. Их Н. подговорил меня побить.
— Что ты несешь околесицу? Ведь ты же не пьян сейчас. Нет у меня никаких маляров, лестница черная, квартиры туда выходят, кроме моей, все кухнями, всегда заперты. Какой ремонт и где ты маляров увидал?
Он мотал убежденно головою.
— Ты не знаешь. Как мы вышли от тебя — жена твоя осердилась, ну, а нам же нужно было докончить: мы же ведь честно дрались — боксом. Вот мы и зашли туда, где был ремонт. Я бы его побил, но он подговорил маляров, они на меня навалились, все пальто в краску испортили, новое пальто, заграничное.
Говорил он о пальто ужасно грустно.
— Пальто все испортили. Вот ногу разбили — ходить не мог.
Он засучил штанину и показал действительно ужасный шрам на ноге через всю икру.
— Да кто же это тебя так, Есенин?
— Маляры! Один стамеску подставил, я об нее и разодрал ногу. И пальто пропало. Теперь не отчистишь.
Так я и не мог добиться, каким образом фантазия переплелась у него с действительным шрамом и, очевидно, действительно испорченным пальто.
Вообще галлюцинирование на темы преследования, заговора, засады против него, очевидно, давно и прочно овладело его фантазией. Так он тут же неправдоподобно рассказывал мне о встречах с В. В. Маяковским и В. В. Каменским. Будто бы пошел он к ним в 15 году на именины Каменского. Там был Маяковский. Стояла у них бутылка вина. Ему будто бы не предложили. Тогда он вынул якобы нож, вонзил его в стол перед собою и выпил всю бутылку вина.
— Они посмеяться надо мной хотели! — говорил он, волнуясь и возбуждаясь. — Ну, так я их пересмеял!
Непосредственно вслед за этим рассказом он стал оглядываться подозрительно и жутко. И, наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну, да он-де тоже не промах — и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой «собачка», что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался затушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий, сидевший с нами собеседник, почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, при чем приказал идти «подальше, на Петровку». Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне «Черного человека». И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами, подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу «бесшабашного лирика». Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его «романсам»,  но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
— Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? — повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
— А вот настоящая вещь — не нравится! — продолжал он о «Черном человеке». — Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу — вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись, —тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указав тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя. Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным  хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
Разговор наш и в этот раз, к сожалению, закончился тяжелой сценой. Но это уже произошло вне пивной, после того как Есенин выдержал «зарок». Меня лично эта сцена не коснулась. Она произошла между ним и его спутником.
Восстанавливая в памяти свои встречи с С. А. Есениным, я хотел бы указать на главное впечатление, которое оставалось у меня от них. Оно заключалось именно в том осадке тяжести и жалости, которые неизменно он вызывал к себе. И мне кажется, что все его прославленные «подвиги» были, с одной стороны, той формой «защиты» от непопулярности, о проклятии которой над талантом говорил он мне, а с другой — давней болезнью, неустановленной и после его смерти. Болезнь собиралась вокруг него спертой атмосферой мнительности, боязни одиночества и непризнания, которые вылились в тяжелую форму подозрительности, ненужной хитрости и упрямого доказательства отсутствия страха перед всем этим, объединившимся в странного незримого врага, поджидавшего его в повышенно реагирующем воображении и приведшего поэта к гибели.


Сергей Александрович Есенин. Воспоминания. Под ред. И. В. Евдокимова
М.-Л., Государственное издательство, 1926 г. с. 180-195.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Mon, 31 Jan 2011 18:43:56 +0000
АХМАРОВ Ч. На пути к прекрасному. (Из воспоминаний). http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/akhmarov-ch-na-puti-k-prekrasnomu-iz-vospominanii http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/akhmarov-ch-na-puti-k-prekrasnomu-iz-vospominanii

ЧИНГИЗ АХМАРОВ
На пути к прекрасному. Воспоминания.

<…> В годы моей учёбы в Перми в жизни страны и в истории её народов происходили серьёзные поворотные события. Заканчивалась политика НЭПа, страна вступала в эру индустриализации. Происходили столкновения между различными слоями общества, которые было бы правильней назвать, может быть, классовой борьбой. Среди интеллигенции, в культурных кругах чётко ощущалось противостояние различных групп.

В эти времена в литературной жизни стушевались футуристы, но активизировались имажинисты, ЛЕФ (левый фронт искусства). Эти «пролетарские» поэты не понимали друг друга, каждый из них отстаивал свою творческую платформу. Поэты ЛЕФа Н. Асеев, Ф. Третьяков и другие во главе с Владимиром Маяковским выступали с заявлениями, что отражать народную жизнь надо новыми изобразительными средствами. Имажинисты (Анатолий Мариенгоф, Рюрик Ивнев и другие), возглавляемые Сергеем Есениным, искали собственные пути в поэзии. Одним из самых видных поэтов тою времени был Борис Пастернак.

Взгляды и направления в литературе и искусстве Москвы и Ленинграда проявлялись и в Перми.

Вспоминаю, как имажинисты организовывали у нас литературные вечера. Анатолий Мариенгоф — высокий человек в сером костюме — держал себя на сцене очень раскованно. Он был самым близким другом Есенина.

В эти годы созданный в Москве ВХУТЕМАС («Высшие художественные технические мастерские») также был средоточием всего, что происходило в искусстве и культуре. Здесь приехавшая из Перми Надежда Кашина училась вместе с Семёном Чуйковым и Кукрыниксами в мастерской Роберта Фалька.

Я часто посещал Пермский театр оперы и балета, который считался одним из крупнейших театров России. Из опер, которые я слушал, мне запомнилась опера композитора Направника «Дубровский».

Хорошо помню, как в один из дней в город, возвращаясь из зарубежной поездки, приехал Владимир Маяковский… Знаменитый поэт должен был выступать на литературном вечере. Узнав об этом, студенты устремились на встречу, что называется, «взяв ноги в руки».

Поэзия Маяковского вызывала большой интерес, поэтому здание, где проходил литературный вечер, его фойе, подходы к нему были заполнены почитателями поэта.
 Картины того вечера до сих пор стоят перед моими глазами.

На широкой сиене стоит единственный стул. И — Маяковский: в сером костюме, высокого роста, с короткой причёской, со звучным голосом, с взглядом серьёзным, с затаённой горечью.

Помню, сначала в тот день Маяковский прочитал главу из поэмы «Хорошо!», а затем пропел на мотив русской народной песни:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй…

После этого он прочитал стихотворение «Семь монахинь» и, если не ошибаюсь, стихи, посвящённые смерти Сергея Есенина.

В зале сидели и те, кто считал Есенина великим поэтом наряду с Маяковским. Было немало и таких, кто видел в Маяковском автора только пропагандистских плакатных стихов, а в Есенине — самого яркого лирического поэта.

После того, как поэт закончил чтение своих стихов, ему поступило очень много записок и вопросов из зала. Среди них были и вопросы относительно Есенина. По-моему, эти вопросы очень раздражали Маяковского, ибо на большинство из них он отвечал сдержанно, немногословно. <…>


Чингиз Ахмаров. На пути к прекрасному. Воспоминания. Ташкент, 2007.


AhmarovИмя художника Чингиза Ахмарова (1912–1995) занимает одно из ведущих мест в ряду блистательного созвездия мастеров искусств Узбекистана.
Чингиз Ахмаров родился 18 августа 1912 года в г. Троицке (Южный Урал).
В 1931 году Ахмаров приезжает в Узбекистан. Сначала семья живет в Карши, затем в Самарканде.
В 1935 году Чингиз Ахмаров поступил в Московский художественный институт имени В. Сурикова. Закончил институт в 1942 году в Самарканде, куда институт был эвакуирован во время войны.
В 1944-1947 гг. Ахмаров создаёт росписи в театре оперы и балета им. А. Навои. В 1949 году Чингизу Ахмарову за эту работу присуждается Сталинская премия. В 1964 году Ч. Ахмаров получил звание Народного художника Узбекистана.
Произведения художника находятся во многих музеях мира, хранятся в частных коллекциях, его монументальные росписи украшают здания и интерьеры (институт Востоковедения, мемориальный комплекс Мирзо Улугбека в Самарканде, институт искусствоведения, санаторий «Узбекистан» в Сочи, станция метро «Алишер Навои» в Ташкенте).
Посмертно Чингиз Ахмаров удостоен Государственной награды — орден «Буюк хизматлар учун» (орден «За великие заслуги») в 1997 году.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 03 Nov 2020 08:38:45 +0000
БАБЕНЧИКОВ M. В. Сергей Есенин http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babenchikov-m-v-sergei-esenin http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babenchikov-m-v-sergei-esenin
Бабенчиков M. В.
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

В молодые годы я часто бывал у одного из моих петербургских приятелей Кости Ляндау. Как большинство тогдашней молодежи, Ляндау бредил поэзией и даже пробовал помещать стихи в журналах. Поэта из него не вышло, но это был весьма начитанный для своего возраста человек с хорошим вкусом, и в его небольшой комнате на набережной Фонтанки у Аничкова моста чуть не каждый вечер собирались страстные поклонники поэзии.
Отец Ляндау, или, как его шутливо величали Костины сверстники, «старый Юлиан», был не то биржевиком, не то коммерсантом. Обладая солидными средствами, он ни в чем не стеснял своего сына и, бывали случаи, поддерживал материально его поэтических друзей.
У Ляндау-младшего, жившего отдельно от родителей, в холостяцкой обстановке, было собрание редких книг, главным образом, произведений русских и иностранных поэтов. Комната Ляндау помещалась в нижнем этаже типично петербургского дома, из окон которого виднелся мощный ансамбль Екатерининского института и силуэт вздыбленных клодтовских коней. Старинная обстановка: мебель, полки с книгами и гравюры на стенах — делали ее похожей на интерьер первой половины прошлого века, а вечерние сборища, происходившие в ней, — на собрания пылких «архивных юношей» пушкинской поры. В «кружке Ляндау» до хрипоты спорили о поэзии и не раз раздавался густой голос Осипа Мандельштама, читавшего свои стихи.
Здесь же впервые я услышал и незнакомое мне до тех пор имя Сергея Есенина, а затем встретился с начавшим входить в моду «крестьянским», как его тогда называли, поэтом.
О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом. Прибавлялось, что стихи Есенина уже читал сам Александр Блок и что они ему понравились. Рассказ этот я слышал в различных вариантах, но всегда в одном и том же строго выдержанном стиле. Так, о Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно, Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а, главное, больше устраивала всех. Есенин, так или иначе, но попал в Петербург в 1915 году и был совершенно осязаем, а не бесплотен, как его пытались изображать столичные снобы.
Он сидел рядом со мной у Кости Ляндау и довольно прозаически пил чай, старательно дуя на блюдечко, как это делали где-нибудь на окраине завсегдатаи извозчичьих чайных. Белесо-желтые, точно выгоревшие на деревенском солнцепеке, подстриженные в кружок кудрявые волосы и застенчивая улыбка, изредка появлявшаяся на его нежно-розовом лице, делали Есенина похожим на мальчугана, хотя он уже и вышел из отроческого возраста. Вообще, цвет — первое, что бросилось мне в глаза при взгляде на молодого Есенина. Говорил он при посторонних мало, с большими паузами, почти совсем не прибегая к жестикуляции. И лишь время от времени, как бы для пущей важности, тихо покашливал в кулак. А когда слушал, неожиданно вскидывал на собеседника такие же мелкие, как и остальные черты есенинского лица, василькового цвета глаза. «Приказчик, певец из народного хора, полотер. А может быть, трактирный половой», — мелькнуло в моей голове при взгляде на нового знакомца. Но это внешнее впечатление быстро исчезло, стоило мне узнать Есенина ближе.
Происходило это в самые первые дни появления Есенина в Петербурге, и очень многое из того, что он видел вокруг, было для него новым и необычным. Отсюда возникали его смущение и любопытный взгляд исподтишка, с каким он, стараясь быть незамеченным, рассматривал незнакомые ему лица. Отсюда же проистекала постоянная настороженность молодого Есенина и та пытливая жадность, с которой он прозревал новизну. Быть может, даже там, где ее и не было. Он творил ее.

— Алеша Ка-га-ма-зов, — как-то презрительно бросил, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.

С Алешей у Есенина было действительно нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, малоречив, но в нем не было ни тени «достоевщины», в бездну которой Есенина в те годы усиленно толкали Мережковские.
Не прошло и нескольких недель с момента нашего знакомства с Есениным, как он уже был со мной «на ты». Чувствовалось, что ему легче говорить так, да и наши с ним отношения приняли по-настоящему дружеский характер. Есенин стал иногда заходить ко мне. Чаще же мы встречались с ним на людях или бродили вдвоем по городу.
Петербург в такие минуты владел всеми нашими помыслами. Акварельные фасады лимонно-желтых и нежно-фисташковых зданий, отражающиеся в темной глади Невы, каналы, тенистые сады, ажурный взлет мостов и казавшаяся гигантской фигура Медного всадника, простершего свою длань над городом, будили в нас поэтические чувства. Помню, раз после одной из таких длинных прогулок стеклянным петербургским вечером мы остановились с Есениным на набережной Невы. Он вспоминал родную Оку, что-то говорил о своем будущем, и нам было отрадно думать, что когда-то здесь, быть может, стоял и Пушкин. Петербург, Пушкин, пушкинская эпоха были в центре художественных интересов тогдашней литературной молодежи. К ним присоединялось увлечение петербургскими повестями Гоголя, ранним Достоевским и Аполлоном Григорьевым.
Есенин много лет спустя, вспоминая годы нашей общей молодости, часто называл те же самые имена. Что касается Гоголя, то в зрелый период творческой жизни поэта его любовь к автору «Мертвых душ» еще больше окрепла. «Вот мой единственный учитель», — сказал мне Есенин в двадцатых годах, ласково поглаживая стопку книг любимого писателя.
В период наших ранних встреч с Есениным прошлое во всех его видах интересовало горсточку рафинированных столичных поэтов больше, чем настоящее. Оно казалось им заманчивее окружающей действительности. И главное, не пугало грозными предвестиями неизбежных перемен. Это сказывалось не только в тогдашней поэзии, среди представителей которой вращался Есенин, но и в других областях жизни. Ставились спектакли, до мелочей воспроизводившие античные и средневековые постановки, писались романы на исторические темы, устраивались выставки старинных портретов, фарфора, мебели и гравюр. В стиле прошлых веков были обставлены особняки и квартиры меценатствующей буржуазии, модных артистов, писателей и художников. Подражание прошлому сказывалось даже во внешнем виде: костюме, прическе, придававших реальному облику людей XX века маскарадное обличье.
Вскоре же после того как Есенин приехал в Петербург, он подпал под влияние окружавшей его художественной среды. И я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую «экзотику» своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул:

— Что, не похож я на мужика?

Мне было трудно удержаться от смеха, а он хохотал еще пуще меня, с мальчишеским любопытством разглядывая себя в зеркале. С завитыми в кольца кудряшками золотистых волос, в голубой шелковой рубахе с серебряным поясом, в бархатных навыпуск штанах и высоких сафьяновых сапожках, он и впрямь выглядел засахаренным пряничным херувимом.
Что только ни делали с Есениным в те годы услужливые «друзья», чтобы затянуть его в свой лагерь, но для многих, в том числе и для меня, он как был, так и оставался прежним Сергунькой. Несмотря на всю откровенность, с какой Есенин говорил о себе, некоторая сторона его жизни долго оставалась для меня неизвестной. Я почти ничего не знал о его пребывании перед тем в Москве, и большинство рассказов Есенина сводилось к детским годам, проведенным в родной рязанской деревне. Вспоминая со мной о своем деревенском прошлом, молодой Есенин радостно и весело раскрывал себя. И самые слова, произносимые им по этому поводу, были тоже какими-то особенными, солнечными, лучезарными, не похожими на обычные будничные слова. А голос чистым и звонким.

— Весенний! Есенин! — невольно как-то вырвалось у меня при взгляде на его сияющее улыбчивое лицо.

И он тотчас же на лету подхватил мою шутку.

— Весенний! Есенин! Ловко ты это придумал, хотя и не сам, сознайся, а Лев Толстой. Есть у него в «Войне и мире» что-то вроде 1. Люблю и боюсь я этого старика. А отчего, не знаю. Даже во сне вижу. Махонький такой, мохнатенький, вроде лесовика. Идет, палкой суковатой постукивает. И вдруг как заорет: «Серега! Зачем дом бросил!»

Слова Есенина вспыхивают и тотчас же гаснут, как зарницы, и сам он, через минуту уже забыв, о чем только что говорил, по-детски фыркнув, спрашивает меня:

— Хочешь, спляшу? Или, думаешь, не умею? Вот гармонь. Деньги получил и купил.

Я пытаюсь что-то рассказать ему, но вижу, что Есенин не слушает меня. Мысли его витают где-то далеко-далеко.

— Сережа! — пробую я вывести его из оцепенения. Есенин сперва ничего не отвечает, а затем раздраженно бурчит:
— Сережа! Сережа! Сам знаю, что Сережа. Или не видишь — плакать хочется. (Это было тогда его любимым словцом.)

В такие минуты с есенинского лица вмиг исчезала «улыбка радостного счастья», глаза темнели и сам он как-то весь съеживался в комок.
Вскоре вслед за появлением Есенина в Петербурге за ним всюду по пятам стал ходить поэт Николай Клюев. Среднего роста, плечистый человек, с густо напомаженной головой, сладкой, витиеватой речью и елейным обхождением, он казался насквозь пропахнувшим лампадным маслом. Одевался Клюев в темного цвета поддевку и носил поскрипывавшие на ходу сапоги бутылками. Хотя в обществе Клюев держался важно и даже степенно, что-то хищное время от времени проглядывало в нем. Клюев всячески пытался скрыть эту сторону своей натуры, то улыбочкой, то ласковым взглядом заметая следы своего истинного отношения к людям. И надо сказать, что это часто удавалось ему. На Есенина он произвел неотразимое впечатление. И его влияние на молодого поэта вскоре приобрело характер власти.
Близость к Есенину льстила Клюеву, так как юный поэт к этому времени стал одной из заметных фигур в литературном мире. Его баловали, приглашали нарасхват в самые модные великосветские салоны, и бывать с ним повсюду вместе, — значило оказаться на виду. В свою очередь, на Есенина произвели сильное впечатление поэтическая настроенность и стихотворные образы Клюева, близкие его собственным настроениям в юные годы.
Были, кроме Клюева, у Есенина и другие друзья, чаще всего его сверстники. Клюев же и годами превосходил их, и писательским опытом обладал в большей степени.
Близко дружил Есенин с Володей Чернявским, а через него и с небольшой группой лиц в той или иной степени причастных к искусству. Сам Чернявский был студентом-филологом, но основными увлечениями его являлись поэзия и театр. Через нашего общего приятеля, племянника В. Ф. Комиссаржевской, Антона Врангеля Чернявский познакомился с актерской средой театра на Офицерской, числился в ряду страстных обожателей Веры Федоровны и не расставался с ее портретом в роли метерлинковской сестры Беатрисы. Кроме Комиссаржевской его кумиром была Рашель. Чернявский хорошо знал классический репертуар, декламировал Корнеля и Расина, а в области поэзии, помимо того что сам пописывал стишки, боготворил, как и все мы, Александра Блока.
У Чернявского и у меня, как у более старших по возрасту, намечалась и другая линия интересов. Чернявский, а одно время и я, имели касательство к Народному дому Паниной, где передовой группой актеров во главе с П. Гайдебуровым и Н. Ф. Скарской (сестрой Комиссаржевской) ставились для рабочей аудитории пьесы северных драматургов. Я уже не первый год писал в «Современнике», а затем в «Новой студии» и читал лекции на частных женских архитектурных курсах, что, естественно, еще больше расширяло мой кругозор.
Театр был основной стихией не одного только Чернявского, а многих из наших общих с Есениным друзей. Вдохновителем их был В. Э. Мейерхольд, обладавший исключительной способностью привлекать к себе молодежь. В его кружок входили мои близкие товарищи студенты-филологи, сын известного философа Сергей Радлов, В. Соловьев, Б. Алперс и более старшие по возрасту, но примыкавшие к молодым, Б. Мосолов и актер с довольно солидным стажем В. Лачинов. У Мейерхольда я впервые встретился с А. Грипичем, братьями Бонди, К. Кузьминым-Караваевым и еще целым рядом лиц, позднее вошедших в состав мейерхольдовской студии на Бородинской улице, а затем и в число сотрудников издававшегося Всеволодом Эмильевичем театрального журнальчика «Любовь к трем апельсинам». Все это, и деятельность студии, и издание журнала, проходило под знаком нашего общего увлечения волшебным сказочником и музыкантом Теодором Гофманом и Карло Гоцци. Мейерхольд очень тонко и умело подогревал эту нашу молодую страсть, отклик на которую мы в то время находили в поэзии Кузмина, драмах Ауслендера, живописи Судейкина и Сапунова.
Сейчас мне было бы трудно сказать, в какой степени Есенин был ввергнут в общий поток наших художественных увлечений. Но, конечно, он не мог избежать их, ежедневно присутствуя при наших спорах, читая и слушая чтение стихов, просиживая ночи в «Бродячей собаке» 2. Театр, поэзия, музыка полностью поглощали нас в те годы. <...>
Есенина главным образом, конечно, интересовал кружок поэтов, но, повторяю, он не мог не соприкасаться, как и все мы, с остальными только что перечисленными лицами, часть которых — Чернявский, С. Радлов, К. Ляндау, М. Струве, Рюрик Ивнев писали стихи. У поэтов была своя жизнь, но и в их среде господствовали интересы, общие для всей тогдашней художественной молодежи — привитое с легкой руки Кузмина элегическое любование прошлым, романтические порывы и наивная вера в игрушечность и сказочность, якобы свойственные окружающему миру. Это отражалось не только на нашем чтении, но и на наружности некоторых из нас, подражавших в своем костюме и прическе прославленным денди прошлого века. Подобный уайльдизм вполне уживался с модным тогда религиозно-философским увлечением, так же, как и все остальное, имевшим характер своеобразной и довольно жуткой игры и маскарада. <...>
В «Бродячей собаке», где мы часто бывали с Есениным и где было всегда шумно, но не всегда весело, кроме уже перечисленных лиц, встречалось великое множество самых разнообразных людей, начиная с великосветских снобов и кончая маститыми литераторами и актерами. Кажется, только один Блок не жаловал это артистическое логовище, не вынося царившего в нем богемного духа. Зато «Собаку» почти ежедневно посещали поэты-царскоселы во главе с Гумилевым и Ахматовой, «Жоржики», как называли тогда двух неразлучных аяксов сюсюкающих Георгия Иванова и Георгия Адамовича, и целая свора представителей «обойной» поэзии, получившей такую злую кличку после того, когда сборник стихов этой группы вышел напечатанным на обойной бумаге. В «Собаке» играли, пели, сочиняли шуточные экспромты, танцевали, рисовали шаржи друг на друга самые знаменитые артисты и художники. И если бы только сохранился архив этого своеобразного учреждения, многое из того, что кажется необъяснимым сегодня в русской художественной жизни начала нашего века, получило бы ясность и правильное истолкование.
Здесь, в «Бродячей собаке», культивировавшей вопреки всему направлению тогдашней эпохи «веселой легкости безумное житье», было можно встретить неизменно сидящего за одним и тем же столиком саженного Маяковского, похожего на фарфоровую статуэтку или игрушечного барабанщика Судейкина, Евреинова, Мейерхольда, Карсавину. Здесь играл совсем юный Прокофьев, и, лениво перебирая клавиши, напевал вполголоса свои песенки жеманно улыбавшийся Кузмин. Встречались здесь и такие монстры, как способный молодой поэт Шилейко, выглядевший весьма ветхим сгорбленным стариком. Тогда еще студент университета, он обнаружил в хранилищах Эрмитажа два письма вавилонского царя Хаммурапи и получил справедливое признание как ученый-востоковед. <...>
Здесь, в подвале, я много раз слышал Маяковского, Игоря Северянина, Есенина, читавших впервые свои новые стихи. Именно утром, после бурно проведенной в спорах ночи, а не вечером, когда этому чтению могли помешать «провизоры» — так называли почему-то в «Собаке» приглашенных со стороны гостей, всю ту денежную публику, которая косвенно субсидировала это предприятие.
Вскоре появился сборник стихов Есенина «Радуница». О нем много писали. И мне отрадно сейчас вспоминать, что я знал его в самые счастливые дни его золотой юности. В это время Есенин часто выступал с чтением своих стихов.
Читал их он с каким-то самозабвенным упоением, мерно покачиваясь всем своим гибким телом. И в середине чтения, точно боясь, что упадет, судорожно сжимал обеими руками спинку стула. В самом финале он отпускал ее. И кончал читать, не держась ни за что. как бы оторвавшись от земли и пребывая в свободном полете. Это впечатление плавного парения усугублялось тем, что манере есенинского чтения была присуща некая волнообразность ритмического колебания вверх и вниз, неотразимо действовавшая на слушателей.
Когда Есенин читал, глядя на него, мне всегда казалось почти невероятным, что где-то глубоко-глубоко внутри этого щуплого с виду паренька с лукаво бегающими глазками и типичной повадкой деревенского жителя струится неиссякаемый родник кристально чистой поэзии. В самом характере есенинского чтения была особая, свойственная ему певучесть. И конец каждого произнесенного им слова, прежде чем замереть, вздрагивал, как звук туго натянутой струны.

   Разбуди меня завтра рано,
   О моя терпеливая мать!
   Я пойду за дорожным курганом
   Дорогого гостя встречать.

Есенин читал, как пел. Легко и свободно, чуть оттеняя иногда отдельные слова. Так, слово «мать» он произнес иначе, чем остальные, легкой, едва заметной паузой выделив его среди других и сообщив ему каким-то едва заметным придыханием особую мягкую ласковую окраску. Но что больше всего покоряло в есенинском чтении, так это слитность музыки стиха с живой образностью. Нечто подобное тому, что можно встретить только в устной народной поэзии, где звучность и красота слова никогда не заслоняют внутреннего глубокого содержания.
Кончил читать Есенин как-то сразу, внезапно оборвав на полуслове. Будто вздохнул и затих. Странно, но мне показалось в эту минуту, что в комнате стало темно, до такой степени звуковое впечатление от его чтения неразрывно слилось в моем представлении с чем-то светлым, зримым и сияющим. Все сидели словно завороженные. И только один он продолжал стоять, смущенно улыбаясь, точно не сознавая того, что произошло. Затем устало опустился на стул, налил дрожащей от волнения рукой стакан вина и, одним взмахом опрокинув его, по-хозяйски утер широким рукавом губы.
В первую мировую войну Есенина не сразу взяли на военную службу. А когда дошла его очередь, он устроился вместе с нашим общим приятелем художником П. С. Наумовым и рядом других знакомых лиц в санитарную часть в Царском Селе. Вскоре после этого мы встретились с Есениным на улице, и он, сняв фуражку с коротко остриженной головы, ткнул пальцем в кокарду и весело сказал:

— Видишь, забрили? Думаешь, пропал? Не тут-то было.

Глаза его лукаво подмигивали, и сам он напоминал школяра, тайком убежавшего от старших.
В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: «Зачем они тебе?» — неопределенно ответил: «А я знаю?»
Жил я тогда недалеко от Госиздата, и Есенин, как-то раз направляясь туда, зашел ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шелковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:

— Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу... Вот скоро тридцать... А (через паузу) успокоиться никак не могу.

Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаенная тревога. Ее не могли скрыть ни его внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.

— Деревня, деревня, — как бы думая про себя, спрашивал он. — Деревня — жизнь. А город?..

И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал ее, а отделывался общими словами:

— Тяжел мне этот разговор. Давит он меня.

Еще до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пестрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:

— Чудно? — И тут же прибавил: — Пойдем, я тебя еще не так удивлю.

Сказав это, Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посередине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.
Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал:

— Садись, видишь как живу — по-царски! А там, — он указал на дверь, — Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.

Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.
Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
По-русски Дункан знала всего несколько слов: «красный карандаш», «синий карандаш», «яблоко» и «Луначарский», которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие petit traineau (маленькие сани (фр.)) и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.
Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приемная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на ее маленьких учеников.
В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: «Драка!» Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: «Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир...» Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором.
Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: «Да?» — тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.
Когда пианист ушел, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:

— Был в деревне. Все рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять... Конец всему.

Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только легкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.
Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг... Может быть, даже слезы... Ток... Ток... Шар прыгает все ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечет к черному квадрату земли. А в ушах раздается все то же токанье сухого дерева о камень.
Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную коненковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные черные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:

— Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто...

Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:

— Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще, чего доброго, Айседора проснется. Ты ее, брат, не знаешь!

Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: «Пристала. Липнет, как патока». И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: «А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее».
На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:

— Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?

Я шутливо спросил его:

— Навсегда?

Он безнадежно махнул рукой и попробовал через силу Улыбнуться:

— Разве я где могу...

В голосе его прозвучали искренние и больные нотки. Постояв с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился легкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе.
Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание — болезнь почек — и угнетенное состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрел. Поэтому все чаще и чаще он обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: «А я очень изменился?» Или же с отчаянным азартом и, как казалось, подчеркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего «Пугачева»:

   Юность, юность!
   Как майская ночь,
   Отзвенела ты...

Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: «Вот теперь это мой единственный учитель».
Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:

— Не знаю и не хочу знать — боюсь запачкать чужим свой, родной.

Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая все, что касалось ее.
В последние встречи мои с Есениным он выглядел необыкновенно приподнятым и возбужденным. Таким он запомнился мне на пушкинских торжествах, когда, прочтя свое стихотворное обращение к великому поэту, стоял у самого подножия пушкинского памятника. Возбуждение еще не покинуло его. Глаза лихорадочно блестели. Улыбнувшись мне своей прежней сияющей есенинской улыбкой, он сказал: «Камни души скинаю». С некоторых пор это выражение сделалось условным на нашем с ним языке. Стоял тихий весенний вечер. На площади Страстного монастыря продавали цветы.
<1955>

ПРИМЕЧАНИЯ

   Михаил Васильевич Бабенчиков (1890—1957) — искусствовед, преподаватель художественных учебных заведений, автор ряда работ по истории искусств. Ему принадлежат воспоминания о многих русских писателях и актерах — А. А. Блоке, В. Э. Мейерхольде. В. Ф. Комиссаржевской и др.
   Впервые воспоминания были напечатаны в сб. Воспоминания, 1926. В 1955 году, к шестидесятилетию поэта они были значительно дополнены автором. Эта редакция воспоминаний была впервые опубликована в сб. «Встречи с прошлым», вып. 4. М., Советская Россия, 1982.
   Печатаются по рукописи (ЦГАЛИ).
 
1 Имеется в виду эпизод из «Войны и мира» с пленным французским мальчиком-барабанщиком, имя которого солдаты переделали из Vincent в «Весеннего» и «Висеню» (т. 4, ч. III, гл. VII).
2 «Бродячая собака» — литературно-артистическое кабаре, существовавшее в Петрограде в 1912—1915 гг. Есенин в «Бродячей собаке» не выступал, да и вряд ли мог часто бывать, поскольку это кабаре закрылось весной 1915 г., то есть именно в то время, когда Есенин впервые появился в Петрограде. Вероятно, автор имел в виду не «Бродячую собаку», а другое кабаре такого же типа — «Привал комедиантов», где в 1916—1917 гг. выступали многие поэты и актеры, где, в частности, не раз читал стихи Н. А. Клюев.

"С. А. Есенин в воспоминаниях современников" в 2-х тт., М., «Художественная литература», 1986.
]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000
БАБЕНЧИКОВ М. В. Есенин http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babenchikov-m-v-esenin http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babenchikov-m-v-esenin

М. В.  Бабенчиков

ЕСЕНИН

Настанет время, и будет так же странно говорить о любви к Есенину, как странно говорить о любви к Пушкину. Сейчас это время еще не пришло. Мы любим Есенина, и мы говорим об этом. Я — современник, и мне будет позволено внести личную ноту в воспоминания о покойном. Моложе по годам, Есенин был в числе тех, с кем мне было суждено пройти один из наиболее ярких этапов жизни. Я помню самые первые дни «городской» жизни Есенина и когда я читал в автобиографии: «появилась «Радуница». О ней много писали. Все в один голос говорили, что я — талант», — мне отрадно вспоминать, что я видел его, быть может, в самые счастливые дни его поистине золотой юности. Хронологически это был 1915 год. Есенина никто не звал. Его так же мало ожидали, как. никогда не ждали Горького. И вот он пришел... Кудрявый мальчик, с изумленными глазами, в нагольном тулупе и дедовских валенках. Это было так необычно для того времени. Жадные глаза уставились на пришельца. Его скоро приняли в «игру». (Лишь часть поэтов «царскоселов» отказалась участвовать в сборнике, если там будет Есенин.)
Любому, как он, чтобы стать «своим», надо было усвоить все тонкости культурного притворства, всю изощренность литературной лжи. А он оставался собой — Есенин, Сергунька, как мы его называли. Внешне — он был худ, узкоплеч, нескладен, малоречив. На голове его упрямо лохматились золотые, как рожь, стриженые в кружок, кудри. Из-под белесых ресниц пытливо глядели два острых смеющихся «васильковых» глаза.
«Желтоволосый отрок» — этот «цвет», был самым характерным в раннем облике Есенина. Движений, жестов почти не было. Не было и слов. Был типичный рязанский говорок, смех, паузы.
— Алеша Ка-га-ма-зов! — бросил как-то, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.
С Алешей у Есенина было нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, молчалив, но в молодом Есенине не было «достоевщины», в бездну которой его усиленно толкали Мережковские.
Окружающие были все старше Есенина по годам. В их кругу он больше молчал, но его глаза и вся повадка выражали постоянную слежку за собой и другими. Он знал себе цену уже и тогда, но всегда искал у других подтверждения того, что делал. С годами, когда многое выветрилось из памяти, меня всегда удивляло при встрече с Есениным, как помнил он через много лет мельчайшие подробности о той полосе нашей жизни. Кроме общественных мест, вроде артистического кабачка «Привал комедиантов», мы встречались друг у друга, у Есенина на Литейном и, между прочим, в полуподвальном помещении, угол Невского и Фонтанки, у одного молодого тогда поэта. Помнится, отец этого поэта, крупный коммерсант, дал некоторую сумму на издание стихов Есенина. Сам поэт был страстный библиофил и любитель старины. К Есенину он относился как к «экзотике», в его деревенской внешности видя отражение начавшего тогда входить в моду стиля. Так, думаю, относился тогда к Есенину и целый ряд других лиц. С ним повторилось, хотя и в несколько иной форме, то, что было в свое время с Блоком. Обоим интеллигентская среда начала и середины 900-х годов пыталась навязать какой-то вычитанный, «переводный с другого языка», нарочитый облик, рядя Блока в доспехи и шлем рыцаря, а Есенина обряжая в какой-то саван хлыстовского покроя.
Правда, Блок когда-то ходил в черной блузе с белым воротником, а Есенин в белой русской рубашке с серебряным поясом, но Блок был крепок, силен, отнюдь даже и после не напоминая собой утонченного поэта, Есенин же был тогда типичным деревенским парнем. И все же большинство старалось втянуть Есенина в свою чуждую ему среду. А он или отмалчивался, рассеянно перебирая «накопленные нами книжные богатства» (таким он бывал у поэта-библиофила) или же побуждаемый друзьями-поэтами, читал стихи своим напевным своеобразным есенинским тенорком.
В то время его усиленно вывозили в «свет», показывая на вечерах. Помню, однажды, мы сидели с Есениным в темной пасти «Привала комедиантов», этого излюбленного убежища тогдашней богемы. С эстрады неслось лихое:

…Здесь приют собачий.
Всякий, кто сюда попал,
Просто пес бродячий…

А Есенин рассказывал о деревне и о своем доме, чувствуя себя, как в клетке, в этом узком ущельи среди чужих и чуждых ему людей.
Есенин молчал, в светлых северных глазах его искрилась «улыбка радостного счастья», но уже и тогда бывали минуты, когда темнели его глаза, а грусть сменяла обычную радость его улыбки. Раз, бродя стеклянным петербургским вечером, мы долго стояли с ним на набережной Невы. Есенин вспоминал родную Оку, что-то говорил о своем будущем, и нам было отрадно думать, что когда-то здесь стоял и Пушкин.
Десять лет назад. 1915—16 года.
Раз на одном из вечеров в Тенишевском зале, когда Василиск Гнедов читал после Ахматовой, а Северянин — после Хлебникова, я зашел в артистическую. В клубах табачного дыма мелькали — тяжелая голова Сологуба, манерный Кузьмин и улыбалось своей особенной улыбкой розовое лицо Есенина. Он стоял, прислонясь к стене, внимательно прислушиваясь к литературным разговорам. В его глазах горел огонек живого интереса, и было ясно, что всюду он прозревал новизну, быть может, даже там, где ее и не было, — он творил ее.
Встретясь с Блоком в январе 1918 г., Есенин ведет с ним долгую беседу, а Блок потом записывает все, что они говорили в тот день.
Прежде всего — это рассказ Есенина о себе — рязанец, из богатой старообрядческой семьи, никогда не нуждался, теперь женат, привыкает к собственности, служить не хочет (мешает свободе).
Затем — изложение своих взглядов как поэта: Кольцов — старший брат (его уж очень вымуштровали — Белинский не давал свободы), Клюев (в молодости тоже долго живший в Рязанской губернии) — средний и так и сяк (изограф, слова собирает), а я — Есенин — младший (слова даром).
О б р а з   т в о р ч е с т в а: схватить, прокусить. Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму всплеснуться до луны. Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уже его тащит за собой, не он ее.
Клюев не творчество, а подражание природе, а нужно, чтобы творчество было природой, но слово не предмет и не дерево, это другая природа.
Блока занимает вопрос о народе, об интеллигенции, о старообрядчестве. Есенин отвечает:
— И н т е л л и г е н т,   к а к   п т и ц а   в   к л е т к е, к   н е м у   п р о т я г и в а е  т с я   р у к а, з д о р о в а я, ж и л и с т а я (н а р о д), о н   б ь е т с я, к р и ч и т   о т   с т р а х а, а   е г о   в о з ь м у т   и   в ы п у с т я т» — (при этом Есенин делает жест «наверх»). Вы (Блоку) — западники. Щит между людьми. Революция должна снять этот щит. Я (Есенин) не чувствую щита между нами.
О старообрядчестве — связано с текучими сектами) с хлыстовством. Ненависть к православию. Старообрядчество московских купцов — не настоящее, застывшее.
Это краткая запись в дневнике — «живой» Блок и «живой» Есенин.
Блок, так «мучивший» вопросами, и Есенин так «мучительно» разрешавший все вопросы жизни. Насколько запечатлелось сказанное Есениным в памяти Блока, подтверждает набросок «пьесы из жизни Исуса», занесенный Блоком в дневник 7 января 1918 года, через несколько дней после беседы с Есениным. Блок пишет: «Симон с отвислой губой удит. Разговор о том, как всякую рыбу поймать (как окуня, как налима).
Жизнь «раннего» Есенина — это в сущности борьба одного против всех. Два-три сторонника не могут пойти в счет. И если бы не уверенность Есенина, что он победит, то он погиб бы в самом начале. Конечно, большинство думало иначе. В самом деле, что мог сделать какой-то деревенский парень «в плисовых штанах», почти неуч, против сплоченной, культурной, белокостной группы литературных патрициев. Есенина разглядывали как диковинку, выставленную в витрине. На самом деле в витрине была среда, в которую он попал, а за стеклом два жадных глаза «кудрявого мальчика», прикидывавшего в своем «мужицком» уме, сколько «мы» городские можем стоить.
Многое трудно вспомнить, но это не забыть. Никто не травил Есенина, правда, его не понимали, меряя на свой аршин (например, считали тогда одно из его реалистических стихотворений «В избе» эстетским «натюрмортом»), но Есенина безусловно и умышленно отравляли. Он это ясно всегда сознавал и с этим боролся.
Мне и ряду других лиц Есенин не раз говорил о своей любви к Фету. У Фета Есенину нравилось:
Приветствую тебя, мой добрый старый сад,

ветущих лет цветущее наследство!
С улыбкой горькою я пью твой аромат,
Которым некогда мое дышало детство.
Густые липы те ж, но заросли слова,
Которые в тени я вырезал искусно,
Хватает за ноги заглохшая трава,
И чувствую, что там в лесу мне будет грустно,
Как будто с трепетом здесь каждого листа
Моя пробудится и затрепещет совесть,
И станут лепетать знакомые места
Давно забытую, оплаканную повесть.

Показывая в 1922 году купленное им полное собрание сочинений Гоголя и с нескрываемой любовью смотря на стопку новеньких книг, Есенин сказал мне:
— Вот, теперь это мой единственный учитель. Однажды, как бы жалуясь, Айседора Дункан сказала мне:
— Есенин не любит музыки.

* * *

В 1920—21 году мы снова встретились с Есениным уже в Москве, в столовке с домашними обедами, на Арбате, где теперь «Прага».
Беспокойный и шумный глава имажинизма был мало похож на того тихого Есенина, каким я его знал в 1915 году по Петербургу. Из прежних друзей с ним был один Рюрик Ивнев. Остальные пришли потом.
В один из вечеров Есенин зашел ко мне. Меховая шуба и ставшая знаменитой «бобровая» шапка делали его похожим на купчика. Лицо от мороза казалось розовым, а сам он помолодевшим. Когда я сказал ему об этом, он, видно, обрадовался, но тут же добавил:
— Нет, прошла молодость, скоро тридцать… а вот… (через паузу) успокоиться не могу.
Вспоминая прошлое, он в этот вечер с особой теплотой говорил о первых днях своей петербургской жизни и тех, с кем встречался тогда. Наоборот, дружбу с Клюевым он вспоминал как мрачную полосу.
На столе у меня лежал Достоевский.
Перелистав несколько страниц и найдя то, что, по его словам, он долго искал, Есенин прочел мне следующие строки: «Я хочу мученья, чтобы любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной»…
В период всего дальнейшего времени, вплоть до 1922 года наши встречи с Есениным были кратки, а разговоры носили случайный характер. Из всего сказанного им за этот срок я запомнил немногое. Самым ярким было почти точное повторение фраз из его же повести «Яр». «Жизнь не плохая штука, но нельзя калечить себя ради других. Жизнь надо делать».
Тогда же, вспоминая обычные суждения критики об исключительном влиянии деревни на его поэзию, Есенин, между прочим, заметил:
— Деревня, деревня, а город они забыли… Затем, как бы размышляя, добавил:
— Деревня — жизнь, а город…
И, не докончив мысли, неожиданно махнул рукой и перевел разговор на какую-то незначащую тему.
В 1922 году у нас с Есениным было несколько длительных встреч и разговоров. Почти все они происходили на фоне его совместной жизни с Дункан, вопреки мнению многих, действовавшей, на мой взгляд, на Есенина благотворно.
По-своему Дункан понимала поэта и своеобразно пыталась облегчать заметно росшее в нем состояние отчаяния.
Были у них и общие черты — любовь к земле, о которой так много пел в своих стихах Есенин, и которую так пламенно проповедывала Дункан.
Думается, встреча Есенина с Дункан не была пустым романом, а судя по многому, она оставила глубокий след в жизни поэта. Не имея теперь часто сил скрывать свою внутреннюю тревогу, Есенин в этот период (1922 года) не раз жаловался мне и на свое физическое состояние, главным образом на болезнь почек. Как казалось тогда же, более чем когда-либо, он ощущал пустоту одиночества, порвав со многими из недавних друзей. Об имажинистах он прямо говорил, что у него нет (и не было) ничего общего с ними.
— Все надоело, хочу уйти, но еще не знаю и сам куда, — сказал он мне раз, словно пытаясь объяснить себе первому свое беспокойно-угнетенное состояние.
Все чаще и чаще в беседах он обращался к темам о молодости, то настойчиво спрашивая: «А я очень изменился?», то с каким-то отчаянным азартом и, как мне казалось, «непроизвольными» жестами и акцентировкой, читая из «Пугачева»: «Юность, юность, как майская ночь, отшумела ты»…
Как чахоточный, дни которого сочтены, Есенин жадно дышал свежим воздухом. Но воздух севера — новой эпохи — был уже не в силах исцелить его больных легких.
З и м а   1 9 2 2  г о д а.   М о с к в а,   П р е ч и с т е н к а, 20.
Искаженное мучительной гримасой лицо, в красных отсветах от пылавшей кирпичной времянки. Бурный поток слов, образов, воспоминаний и заключительное: «Был в деревне… Все рушится… Надо быть самому оттуда, чтобы понять… Конец всему»…
В этот вечер ему как-то особенно хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверно, говорил бы всякому другому. Перед его широко раскрытыми глазами разматывалась пестрая ткань забытого. И уже не из тумана, а из забытья вставали одно за другим красочные пятна на размытом и взрыхленном черноземе. Сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, зовущих, упрекающих, притягательных образов — деревня, дед, бабка, товарищи его детских игр…
Я слушал молча, смотря в черты его отцветшего лица. Наверно, такое же точно лицо было у Гоголя, когда он сжигал свои «Мертвые души».
Но вот Есенин смолк. Из печки вывалилась головня. Он встал, чтобы положить ее обратно. Лицо его приняло свое всегдашнее выражение. Передо мной был снова только «литератор модный». Мы оба молчали, смотря на огонь. Трещали сырые дрова. Вспыхнувшее пламя внезапно осветило часть комнаты, письменный стол и стоящую возле неоконченную коненковскую голову Есенина.
Мгновение из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня смотрело и улыбалось знакомое лицо прежнего Есенина. Сейчас и тогда. Это были даже не братья, а два смутно похожих друг на друга человека. Первый был — оживленная материя. Второй?.. Первый звал к унылой, плоской земле, «назад к дереву». Второй не звал никуда. Один улыбался улыбкой пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку другого. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам пошли длинные черные тени. Но скоро не стало и их. Разговор прервался. В ближайшее время Есенин собирался заграницу. Уходя, я шутливо спросил его:
— Навсегда?
Он махнул рукой и грустно улыбнулся:
— Разве я где могу…
В его голосе звучали искренние и больные нотки.
Приехав в «Новый Свет» непосредственно из Европы, Есенин все также п л а м е н н о   н е   п е р е с т а в а л   т о с к о в а т ь   о   с в о е м   п о к и н у т о м   М и р г о р о д е.
Передать в точности его слова невозможно. Речь его — гладкий деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен, что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг… Может быть, даже слезы — шар прыгает ниже и ниже, со ступеньки на ступеньку. Его не удержать никак, его тянет к черному квадрату земли. В ушах сухое токанье дерева о камень.

* * *

Приблизительно через год мы свиделись с Есениным мельком на пушкинских торжествах. Стоял тихий «есенинский» вечер. У Страстного продавали цветы.
С подножья «памятника на Тверском» он читал свое стихотворное обращение к Пушкину. Его высокий голос, вот-вот готовый оборваться, звенел; слова звучали вызовом.
Заключительное:

А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.

пронеслось над толпой, как далекий отзвук пушкинских строф.
Я подошел к Есенину. Волнение еще не покинуло его. Глаза его горели. Улыбнувшись мне своей прежней, ранней, сияющей улыбкой, он сказал:
— Камни души скинаю.
С некоторых пор это выражение стало условным на нашем с ним языке.
Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что не мешало бы,
чтоб он изучил какой-нибудь иностранный язык, он мне ответил:
— Не знаю и не хочу знать — боюсь запачкать чужим свой родной.
Есенин 1924—1925 годов. Кофейный костюм, широкополая шляпа ковбоя, трость в крепко сжатом кулаке, опухшее лицо, слегка подкрашенные губы и подведенные, уже «выцветшие» глаза.

* * *

Будут много писать о последнем этапе жизни Есенина.
Как страстный охотник и искатель приключений Карев, Есенин ушел, сказавшись погибшим для «Яра» *(*«Яр» — повесть  С. Есенина.) навсегда, и, как Карев, уйдя, нашел в новом свою смерть. Так ветры дорожные срывают одежду и, приподняв путника, с вихрем убивают его насмерть. Быстро развертывалась жизнь. В ушах поэта неумолчно звенела песнь его молодости: «Эх, да как на этой веревочке жизнь покончит молодец». «Ой, и дорога, братец мой, камень, а не путь» — говорит Ваньчок из есенинского «Яра».
За месяц до смерти Есенина я встретил его у ограды университета (там, где стоит «бронзовый» Ломоносов).
Он молча кивнул головой… Я не знал, что он кивает уж не мне, а тому черному человеку, который неотступно преследовал его. Когда Есенин прошел, я обернулся. Он удалялся маячащей, нетвердой походкой, словно бы не он, а земля шла под ним. Мог ли знать я тогда, что под ношей протекших лет мне так скоро придется гнуть спину, сгребая опавшие листья дружеских воспоминаний.


Сергей Александрович Есенин. Воспоминания. Под ред. И. В. Евдокимова
М.-Л.: Государственное издательство, 1926.

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Sun, 30 Jan 2011 18:53:09 +0000
БАБКИН Д. Встречи с Есениным http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babkin-d-vstrechi-s-eseninym http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babkin-d-vstrechi-s-eseninym
Д. Бабкин

ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

Есенина я увидел в 1923 году в Московском Высшем литературно-художественном институте. После окончания Пермского рабфака я стал студентом этого института. Институт помещался в старинном сологубовском особняке на Поварской улице (ныне Воровского, 52). В 1921 году здесь был открыт первый в России литературный вуз. Появление его было связано с именами В. Брюсова и наркома просвещения Луначарского. В качестве наставников выступали, кроме Брюсова и Луначарского, известные писатели и поэты — Серафимович, Асеев, Маяковский, Есенин. В этом институте делали свои первые шаги многие начинающие литераторы, ставшие впоследствии видными писателями, учеными, критиками, искусствоведами, переводчиками.

Но, конечно, как любое новое мероприятие, организация института вызвала у некоторых любителей изящной словесности септическое отношение. «Как! — восклицали они. — Можно ли научить святому искусству!»

В газете был напечатан шарж: Валерий Брюсов изображен в виде наседки, из-под крыла которой выглядывают желторотые птенцы. Брюсов в ответ скептикам решил представить московской литературной общественности своих студентов. Для этого был объявлен в институте литературный вечер. Многим писателям, критикам были посланы персональные приглашения.

Первым пришел к нам, кажется, Маяковский. Он вошел в маленький сквер, который был в широком дворе института, остановился у клумбы. День склонялся к вечеру. Погода стояла солнечная, мягкая, и в сквере6 еще благоухали цветы. Маяковский часто наклонялся, брал в ладони нежные головки флоксов и полной грудью вдыхал их терпкий запах. Вскоре студенты окружили его.

До этого Маяковский не бывал в институте. Ему было любопытно посмотреть на нас. Он, очевидно, предполагал, что здесь учится зеленая молодежь, но когда к нему подошли крепкие парни с обветренными лицами, многие из которых участвовали в боях во время гражданской войны и еще не успели сменить красноармейскую форму на гражданскую, он крайне удивился.

— Кто вы? Что вы здесь делаете? — спросил он, иронически оглядывая каждого из нас.

— Вышли встречать Владимира Владимировича Маяковского, — ответил один из студентов, волжанин Иван рябчиков, мужчина атлетического сложения.

Маяковский подобрел.

— Тогда будем друзьями, — он дружески потряс руку Рябчикову.

Между Маяковским и студентами сразу же завязался непринужденный разговор. Несколько минут мы гуляли с ним по нашему скверу.

Во двор вошел Есенин. Он шел тяжело, опираясь на трость. Несмотря на теплый вечер, Есенин был в демисезонном пальто с поднятым воротником. На шее у него был длинный красный шарф. Поэт простудился и у него болело горло.

Маяковский, заметив Есенина, оставил нас и направился к нему. Они вместе вошли в здание института.

Литературный вечер начался в большом зале, заполненном гостями, преподавателями и студентами. После официальной части, короткого вступительного слова Валерия Брюсова, начали выступать поэты. Сначала читали стихи студенты Николай Дементьев, Николай Хориков, Михаил Светлов. Затем выступали Асеев, Шенгели и другие. Студенты попросили выступить Маяковского и Есенина.

Есенин выглядел очень плохо. Бледное лицо казалось безжизненным. Он пальцами показал на свое горло, дав понять, что ему трудно говорить.

Маяковский согласился. Объявил, что будет читать «150.000.000». зал вздрогнул от его мощного голоса.

Манера исполнения Маяковского была шумной. Но надо сказать, что содержание и ритмика самой поэмы, которую он читал, требовали исключительно высокого накала. Действие поэмы, как известно, проходит от начала и до конца на улицах и площадях под бой барабанов.

Маяковский имитировал эту барабанную музыку. В зале чувствовали мощный гул революционных манифестаций. Раздавался неистовый, грозный крик восставшего народа:

Идем!
Идем, идем!
Идее-е-е-е-е-м!

Маяковский сопровождал свое чтение резкими жестами. Он сталкивал сжатые кулаки, словно подбрасывал какой-то невидимый предмет или разрывал цепь. Большая, звучная и вздутая словесная волна грозно поднималась, затем стремительно спадала.

Между этими подъемами и спадами не было пауз, когда слушатели могли бы перевести дыхание. Мы полностью оказались во власти поэтической стихии.

Поэт закончил чтение поэмы неожиданным призывом, произнеся его в спокойном тоне обычной разговорной речи как бы от себя лично:

В стремя фантазии ногу вденем,
дней оседлаем порох,
и сам
за этим блестящим виденьем
пойдем излучаться в несметных просторах.

Студенты устроили Маяковскому овацию. Раздались возгласы: «Качать его!». Маяковский сначала отмахивался, увертывался, но, наконец, сдался. Не менее четверти часа длилось это бурное ликование.

Председательствующий на вечере В.Я. Брюсов дал звонок. Когда в зале утихло, вдруг поднялся Есенин и попросил слова.

Пока выступал Маяковский, Есенин держал на коленных блокнот и делал какие-то заметки. Сейчас он поднял руку с исписанным листком и дал знать, что будет читать. Преодолевая боль в горле, откашливаясь, он сначала произнес несколько фраз в качестве вступления. Те, кто стоял в дверях, не расслышали его. Кто-то крикнул: «не слышно! И не видно!»

Есенину предложили подняться на кафедру, но он отказался. Тогда студенты подхватили его на руки и поставили на стол. Есенин объявил, что будет читать «Пугачева».

Он начал читать тихо, хрипло, но постепенно овладев голосом, увлекся, разогрелся. Он не просто читал, а, как артист, играл, создавая живые образы героев этого произведения. Удивительно легко, свободно он преображался то в Пугачева, то в атамана Кирпичникова, то в Хлопушу.

Есенин был то задумчивым, то грозным, ироничным или доверчивым. Менялись выражения его глаз и тональность голоса, менялись жесты, настроение. То он раскачивался всем корпусом, то пригибался, изображая, как темной ночью крадется по оренбургской сте6пи Пугачев.

Как будто не было зрительного зала, не было слушателей. Все начисто поглотила темная ночь солончаковой степи, в которой разыгрывалась российская трагедия. Казалось, что откуда-то издалека раздавался горячий призыв Пугачева:

О помоги же, степная мгла,
Грозно свершить мой замысел.

По завьюженной степи бродит в поисках сверхчеловека разочаровавшийся во всем, страстный искатель правды Хлопуша; как будто из-под земли раздается его надрывный голос:

Проведите, проведите меня к нему.
Я хочу видеть этого человека.

Дрожь охватывала тело, когда Есенин изображал заключительную сцену трагедии. Пугачев, связанный по рукам предателями, вспоминает свою буйную молодость. Эту сцену Есенин прочитал почти полушепотом, словно это были мысли без слов, сложившиеся в душе великого человека, мужественно отдавшего свою жизнь за свободу своих несчастных собратьев. Едва шевеля губами, Есенин произнес:

Бо-о-же мой!
Неужели пришла пора?

Я взглянул на своего соседа, профессора Павла Никитича Саккулина. В глазах у него были слезы. «Это потрясающе! Гениально!» — воскликнул он.

Мятежной души Пугачева и Хлопуши особенно были близки и понятны нам, прошедшим через горнило гражданской войны. Далекие события крестьянской революции Есенин максимально приблизил к нашим дням, к событиям Октября. В этой поэме он показал, что история революционного движения народных масс имеет прямое отношение к современности.

В нашем восприятии поэма «Пугачев» была близка к только что прочитанной Маяковским поэме «150.000.000», и даже в манере исполнения поэм мы уловили что-то общее. Это почувствовал, по-видимому, сам Маяковский, не сводивший глаз с Есенина. Когда Есенин закончил чтение, Маяковский сказал громко, чтобы все слышали:

— Это хорошо, похоже на меня!

— Нисколько не похоже. Моя поэма лучше, — ответил Есенин.

В зале раздался смех. Присутствующие долго аплодировали обоим поэтам.

Так началось мое знакомство с этими поэтами.

Слушать выступление Есенина и Маяковского было большим праздником. Голос, мимика, жесты раскрывали такие тончайшие мысли и чувства, которые в печатном тексте улавливаются с большим трудом, а иногда совсем не воспринимаются. Их выступления были своеобразным театральным выступлением.

На вечере мы предложили Маяковскому и Есенину посетить наше студенческое общежитие. Маяковский сказал, что в ближайшие дни он уезжает и не сможет посетить нас. Есенин дал согласие прийти вместе с женой Айседорой Дункан, и попросил нас держать это в тайне.

— Я не хочу видеть тех, кто мне неприятен, кто гоняется за мной, как ищейка, — сказал он. — Особенно досаждают мне журналисты. Их интересует, над чем я сейчас работаю. Буду ли я писать книгу об Америке? Чем будут отличаться мои новые стихи от «Москвы кабацкой»? Они, вероятно, думают, что я ничего иного не могу написать.

Казалось, вопрос о новых стихах был неприятнее ему, и Есенин как бы заранее предупреждал нас не расспрашивать его о творческих замыслах.

Наше общежитие находилось недалеко от института, в узком Борисоглебском переулке, в двухэтажном особняке, стоявшем в глубине двора за железной оградой.

Примерно через месяц, под вечер, поэт приехал к нам вместе с Айседорой Дункан на извозчике. Мы выбежали встречать гостей.

Есенин стоял у ворот двора и ждал жену, которая выгружала из пролетки какие-то покупки. В одной руке он держала журнал «На посту», другой обнимал знакомого нам критика, печатавшего в этом журнале свои статьи, маленького черного человечка, на лбу которого выступали крупные капли пота. Этот критик случайно подвернулся ему на улице.

Погода за последние дни резко похолодела, начали выпадать дожди. Есенин был одет в легкие лакированные изрядно поношенные штиблеты. От холода губы его слегка посинели.

На критике был деревенский овчинный полушубок, издававший запах кислятины. Такие полушубки были тогда в моде среди эстетствующих литераторов. Этот критик был хорошо известен нам, он часто бывал в нашем институте, участвовал в литературных диспутах.

Есенин спрашивал критика, почему он в своей статье, напечатанной в журнале «На посту», называет его попутчиком революции?

— Вы, видимо, не читали моих стихов о революции, что так пишете обо мне?

Критик бормотал что-то невнятное, похожее на самооправдание. Он сделал попытку высвободиться, но Есенин еще сильнее обнял его.

— Прочитал я вашу статью, — говорил Есенин. — Ничего не скажешь, пишете вы бойко.

Речь шла о статье, напечатанной во втором номере журнала «На посту», который только что вышел в свет. В этом номере были резкие выпады против Есенина, Николая Тихонова, Маяковского, Всеволода Иванова и других советских писателей. Идеология этих писателей была объявлена враждебной пролетариату. Их обвинили в том, что они не могут освободиться от влияния русской классической литературы.

— Почему вы думаете, что моя поэзия враждебна рабочим? — говорил Есенин. — Вы их спрашивали об этом?

Критик молчал.

— Прочитал я Вашу статью и подумал: не обидел ли я Вас когда-нибудь? —продолжал Есенин.

— Отпустите, — взмолился критик.

— Говорят, вы стихи сочиняете, — продолжал Есенин. — Хорошие?

Критик действительно сочинял стихи, но как поэт он был совершенно бездарен, от его стихов, как говорили наши студенты, за версту пахнет потом. Уловив в тоне Есенина иронию, критик вновь сказал:

— Отпустите.

Есенин отпустил его.

— Насчет идеологии вы бойчее, — сказал он. — Выигрыш может быть на вашей стороне. Но в стихах я вам не уступлю.

— Прощайте, — кивнул критик и отошел нетвердой походкой.

Есенин посмотрел ему вслед и повернулся к нам.

К Сергею Александровичу подошла Айседора Дункан, энергичная, жизнерадостная женщина и постриженными волосами, в манто, в клетчатом шарфе, концы которого спускались до носков ее изящных белых туфель, в белой шляпе, которая очень хорошо оттеняла ее лучистые глаза. Айседора поставила около мужа большой чемодан и сказала:

— Папа, возьми чемодан.

В руках Дункан были коробки с конфетами, которые она привезла в подарок нашим студенткам.

Мы провели их на второй этаж общежития, на женскую половину. При раздаче подарков Айседора вела себя шумно, обнимала и целовала девушек, пересыпая иностранную речь русскими словечками.

Айседора пожелала осмотреть и мужское отделение. Комната у нас была большая, с двумя колоннами. Помещалось в ней двадцать человек. За колоннами стояли столы, за которым мы готовили письменные работы. На столах лежали сочинения классиком русской и иностранной литературы, библиографические справочники и словари иностранных языков. Дункан увидела среди этих книг англо-русский лексикон Гловинского, огромный томище, толщиною с кирпич.

— Папа, это очень хороший лексикон, — сказала она. — Нам он нужен. Сходи завтра в книжную лавку, купи.

Есенин начал перелистывать книгу, записал в свою книжечку ее название. Многие наши книги оказались ему знакомыми. Он спросил, каких советских поэтов мы читаем. Мы показали ему несколько сборников его стихов. Он улыбался. Ему приятно было узнать, что мы читаем его стихи.

Пока мы находились в нашей комнате, девушки приготовили для гостей ужин.

Некоторые студенты вернулись от своих родных мест и привезли с собой немало хорошей провизии. Парни из Прикамья — золотистых камских вяленых лещей, волжане — осетровой икры, белорусы — розовую ветчину, кавказцы — вино, фрукты. Все это быстро появилось на столе.

Айседора достала из своего чемодана несколько бутылок портвейна и закуску.

Начались тосты. За столом все чувствовали себя легко, говорили непринужденно.

Студенты по просьбе Есенина читали свои стихи. он внимательно слушал и улыбался.

А потом все вдруг, не сговариваясь, запели о Ермаке. Спели «Что ты жадно глядишь на дорогу» и «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село». Звонкие, ильные, молодые голоса легко брали «верхи». С особым подъемом исполнили песню «Ой, да ты, калинушка, ой, да ты, малинушка». Эта песня глубоко растрогала, взволновала Есенина.

Есенин перешел от стола к открытому окну, сел на подоконник и закурил. Подперев подбородок рукой, он глядел вдаль. Из окна были видны ржаные железные крыши домов, серые трубы. По небу плыли клочковатые облака; вдали виднелись темнеющие церковные купола, залитые лимонным светом поднимающейся луны. Ветерок врывался в окно и шевелил густые волосы поэта. Взгляд Есенина был задумчив.

Студентка Полина Пекарская села около Есенина с гитарой и исполнила несколько собственных импровизаций на слова его стихотворений. Особенно удачной получилась мелодия на стихи «Гаснут красные крылья заката».

Голос у Полины был низкий, сильный, сама она, с короткой челкой, смуглолицая, была похожа на цыганку.

Есенину понравилась песня. Он попросил Полину повторить первые три куплета. Третий куплет они исполнили вдвоем.

Знаю, годы тревогу заглушат.
Эта боль, как и годы, пройдет.
И уста, и невинную душу
Для другого она бережет.

Есенин пел с нами, его стихи жили в нас. Мы чувствовали себя причастными к его судьбе.

На следующий вечер по приглашению Айседоры Дункан мы нанесли ей ответный визит в балетную студию, помещавшуюся на Пречистенке, 20, в уютном особняке. Мы были поражены убранством лестницы, по которой швейцар пригласил нас подняться. Мраморные низкие ступени украшены восточными коврами. На площадке античные вазы, которые Айседора привезла с собой из Парижа, а перед ними, на мраморном постаменте, великолепный бюст Гения работы Родена.

Есенин дожидался нас на площадке. Он выглядел неплохо, несмотря на некоторую болезненную расплывчатость лица. Стены коридора, в который он ввел нас, были украшены великолепными рисунками французского друга Айседоры, художника Эмиля Бурдэля. Они представляли собой зарисовки, изображающие Дункан в разных ролях.

В коридоре нас встретили ученицы Дункан, юные девушки в коротких белых туниках. Они провели нас в зал. Почти одновременно с нами из другой двери в зал вошла Айседора Дункан. В мужском парике с черными короткими вьющимися волосами.

Нас пригласили сесть на синий ковер. Есенин объявил, что Айседора будет танцевать инсценировку «Восстание раба».

В зале сцены не было. Исполнение должно было состояться на ковре, в глубине зала. Вместо декорации висело суконное полотнище.

Свою инсценировку Дункан исполняла под музыку Чайковского «Славянский марш». Аккомпанировали ей рояль, скрипка и ударные инструменты.

Мы без конца аплодировали. Кинулись пожимать ей руки. Он сняла с себя парик и некоторое время стояла молча. Не в меньшем возбуждении находился и Есенин.

Перед нашим уходом Айседора попросила Есенина показать нам его кабинет. Кабинета, по существу, еще не было, шло только оборудование. Небольшая светлая комната в конце коридора. Вдоль одной стены стоял еще незаконченный стеллаж для книг. На полу валялись доски. Возле другой стены находился кожаный диван, на нем лежали не распакованные пачки книг.

Есенин с гордостью сообщил, что книжные полки он сделает сам. В подвале дома у него есть маленький станок, на котором он строгает доски. Он повел нас в подвал.

— Папа, покажи, как ты работаешь, — сказала Дункан.

Есенин взял рубанок и начал стругать доску. Кудрявая сосновая стружка посыпалась на пол. Воздух наполнился терпким приятным древесным ароматом. Сделав несколько движений, Есенин передал инструмент Айседоре.

— Теперь ты постругай.

Айседора засмеялась, сказала, что не умеет.

— А ты попробуй, — настаивал Сергей Александрович. — Ты знала, когда выходила замуж, что я крестьянин. Жена крестьянина должна уметь все делать.

Айседора взяла инструмент и провела им по доске. Стружек не получилось.

— Нажимай сильнее, — командовал Есенин. — Нажимай! Сильнее!

Он стал сбоку и начал помогать ей. Стружка пошла.

Прощаясь с нами, Айседора обнимала нас.

Следующая моя встреча с Есениным произошла поздним вечером в сквере нашего института. Я задерживался в тот день на заседании комиссии, организованная для подготовки и проведения чествования Валерия Брюсова в связи с 50-летием со дня рождения. Я был тогда членом студенческого комитета. Мне было поручено осуществление связи с типографией Государственного Исторического музея, которая согласилась напечатать сборник статей, посвященных юбиляру.

Празднование брюсовского юбилея было задумано широко. В состав комиссии входили от правительства А.В. Луначарский, от преподавателей института профессор П. Н. Сакулин, П. С. Коган, М. Цявловский, от поэтов Сергей Есенин, Василий Каменский, Борис Пастернак.

Есенин как член юбилейной комиссии должен был присутствовать в этот вечер на ее заседании, но запоздал. Я увидел его в сквере на скамейке под яблоней. На него падал желтый рассеянный свет уличного фонаря. Вокруг лежали опавшие листья. Над головой висели черные обнаженные ветви. На коленях он держал блокнот и что-то писал, низко согнувшись. Я сообщил ему, что юбилейная комиссия уже закончила свое заседание, что его очень ждали. Сергей Александрович разогнул спину, взглянул на меня снизу вверх и, ни о чем не расспрашивая, глухо сообщил, что он не мог раньше прийти: Айседору на вокзал провожал. Она опять уехала на гастроли, возможно, махнет в свой Париж, и что он больше никогда не увидит ее.

Я решил, что они поссорились. Мне не хотелось своими расспросами растравлять его рану, но искренне желая смягчить его боль, я все же сказал:

— Может быть, помиритесь. Тогда и вернется.

— Никакой ссоры у нас не было. Мы вообще жили хорошо.

Есенин замолчал. Снова согнулся над своим блокнотом и начал писать. Мне не хотелось оставлять его одного в таком тяжелом настроении. Я стоял возле него и ждал, когда он успокоится.

Есенин поднялся, прошел по скверу, опять сел на скамью и снова заговорил, не глядя на меня. У меня сложилось впечатление, что в нем кипела потребность выговориться, освободиться от той боли, которая щемила его сердце. Ему безразлично было, кто его слушает, он мог говорить перед опавшей яблоней, перед месяцем или звездами, которые холодно мерцали в ту ночь над его головой.

Был уже поздний час. За ним, в глубине двора, скрипнула парадная дверь, раздались голоса выходивших из института членов юбилейной комиссии. У парадного подъезда загудел мотор автомобиля, на котором приезжал на заседание нарком Луначарский.

— Я не хочу, чтобы они видели меня здесь, — сказал Есенин. — Пойдем отсюда.

Есенин ночевал в ту ночь у нас в общежитии.

Есенин часто выступал на литературных вечерах. Мы стремились попасть на его выступления, но нам не всегда это удавалось. Однажды повезло, Есенин дал согласие выступать в рабочем клубе Московского завода «Серп и молот».

Низкое длинное бревенчатое здание клуба, похожее на барак, стоявшее около заводской железной ограды. Мы приехали сюда на трамвае. За несколько метров от трамвайного кольца была видна на стене клуба яркая афиша: фотография Есенина в рамке электрических лампочек. Вскоре приехал Есенин. Зрительный зал клуба приветствовал его бурными аплодисментами.

Есенин поднялся на сцену, вынул из бокового кармана сверток листочков и, показывая, произнес:

— Новые. Прочесть вам, что ли?

Слова как будто самые простые, обыкновенные, но они были так произнесены, что сразу же между поэтом и зрительным залом образовался тот духовный доверительный контакт, какой бывает в дружной семье.

— Читай, читай, — ответили ему.

Есенин начал чтение отрывков, которые позднее вошли в драматическую поэму «Страна негодяев». После первого стихотворения он сделал небольшую паузу, как бы желая проверить впечатление, которое оно произвело на слушателя. В зале раздались всплески аплодисментов. Так продолжалось почти после каждого стихотворения. Столь неумеренное проявление восторга затрудняло чтение. Есенин поднял руку и призвал к тишине.

Чтение продолжалось минут тридцать. Есенин хотел сделать перерыв, пошел было за кулисы, но навстречу ему вышла молодая работница в спецовке и сказала:

— Я к вам с поручением. Наши женщины просят вас почитать что-нибудь про любовь. Уважьте, пожалуйста.

Есенин улыбнулся, тряхнул в знак согласия головой и начал читать любовную лирику.

В рабочем клубе мы встретили девушку, работницу завода «Серп и молот». Она сказала, что зовут ее Аннушкой Охотиной. Аннушка работала в этот вечер в своей смене на заводе и потому опоздала на выступление Есенина.

— Я очень люблю ваши стихи, — призналась она, — но мне еще никогда не удавалось послушать, как вы читаете их. Все говорят, что очень хорошо, лучше артистов.

Есенин был польщен ее наивным искренним признанием.

— Хотите, я сейчас прочитаю вам что-нибудь?

Аннушка смутилась, покраснела. Начала отказываться.

Вид у Есенина был утомленный.

— Сегодня вы устали, — говорила она. — Да и мне надо торопиться домой. У моего отца сегодня день рождения. Придут гости, мне надо встретить их.

Потом она сказала:

— Вот если бы вы поехали сейчас к нам, я была бы счастлива. И отец был бы рад. Он бывалый человек, писателей любит. Живем мы в Кремле. Гости у нас будут интересные.

Есенин согласился поехать.

Стоял солнечный, звонкий весенний день. В Охотном ряду Москвы проводился птичий базар. Было большое скопление любителей пернатого мира. Писатель Кокарев считал, что такие базары проводили в Москве исстари. Сюда приходили с клетками за плечами седые деды и мальчишки из многих окрестных деревень. С Южных портов Севастополя и Одессы приезжали отставные матросы со своими заморскими попугаями.

Во время революции и гражданской войны птичьих базаров в Москве не было. Но как только война кончилась, народ вспомнил о птицах. Весной 1925 года птичий базар возобновился.

Птицы были представлены здесь многими видами: певчие клесты, синицы‑лазоревки, канарейки, сладкоголосые пеночки, пением которых увлекался еще Державин:

Пой, создание любезно!
Как взаимно страстью нежно
Млеет сердце, чувства, кровь,
Как сладка, сладка любовь.

На базаре стоял разноголосый птичий гомон. В чистые перезвоны синиц врывались картавые голоса попугаев. Они часто повторяли заученные фраз: «Здрасте! Вера! Гера!». Вдруг в эти картавые звуки ворвалось слово «Есенин!». Толпа, как волна, кинулась в ту сторону, откуда оно раздалось. Кто-то его повторял с нажимом на букву Ы: «Есенын! Есенын!».

Мне не удалось пробиться сквозь толпу. Я стоял и слушал: «Есенын! Есенын!». Навстречу мне вышел из толпы пожилой бородатый крестьянин с мешком за плечами. Я спросил его, что там происходит?

— Есенина продают, — ответил он.

Я не понял его. Переспросил.

— Обыкновенно. Я вот тоже купил.

Я подумал, что речь идет о новой книжечке стихов Есенина, которые нарасхват всегда покупала публика. Однако я ошибся. Крестьянин вынул их мешка газету, в которую была завернута пачка фотографий Есенина. На фото поэт был изображен с изящной трубкой в руке. Это изображение было известно и мне. Я много раз видел его на Арбате в окне на витрине художественного фотоателье Паоло. Там, рядом с этой фотографией были представлены фотопортреты популярных тогда писателей Алексея Толстого, Евгения Замятина, Бориса Пильняка, Илья Эренбурга и других.

Я спросил крестьянина, для чего ему нужно так много есенинских фотографий?

— Увезу к себе в деревню. Подарю внукам, — сказал он, запрятывая снимки в мешок.

В толпе все так же кто-то выкрикивал: «Есенын! Есенын!».

В Москве установилась мода на Есенина. Особенно модной оказалась его трубка. Многие наши студенты в подражание ему обзавелись трубками. Модной стала и его прическа. В парикмахерских то и дело можно было услышать: «Стриги под Есенина».

По знакомым широко распространявшимся фотокарточкам москвичи узнавали Есенина на улицах. Ходили за ним толпами.

За свою популярность Есенин «расплачивался» частыми выступлениями с чтением стихов на сцене Политехнического музея, в рабочих клубах, перед любой аудиторией.

Однажды я увидел его в трамвае в центре Москвы, в в Охотном ряду. Он читал пассажирам стихи, был уже вечер. Многие москвичи спешили в Большой театр смотреть балет «Конек-горбунок», шедший тогда с большим успехом при участии балерины Гельцер. На остановке у театра никто не вышел. Люди сияли от счастья. Есенин всех заворожил. Читал он, как всегда, ве6ликолепног, с небольшой хрипотцой. Казалось, что все, что было в его душе заветного, чистого — все это бескорыстно он отдавал незнакомым, случайным своим спутникам.

Таким он запомнился мне навсегда.

В 1925 году Высший литературно-художественный институт после смерти его основателя В. Брюсова был закрыт. Многих его студентов, в том числе и меня, перевели в Ленинградский государственный университет.

Мне запомнилось ленинградское синее декабрьское утро. Солнце едва взошло, и облака в низком небе казались багровыми пятнами. На Исаакиевской площади перед гостиницей, где погиб Есенин, стояла огромная толпа.

В то утро в университете почти никто не вышел на занятия. Студенты и многие профессора пришли сюда поклониться праху погибшего поэта и проводить его в последний путь. Навстречу нам бежала опередившая нас студентка Полина Пекарская и навзрыд плакала. Платок у нее сбился на плечи, мокрые пряди волос прилипли к щекам.

Мы оцепенели от скорби. Слезы застывали у нас на воспаленных глазах.

Минувшая ночь в Ленинграде была беспокойной. Бушевала вьюга. Заметало трамвайные пути. Оглушительно свистел ветер, срывая со стен плакаты и с силой раскачивая фонари. Где-то завывали городские сирены. Огромный Исаакий стоял в белом саване. Его гранитные колонны точно молнией были иссечены в мелкую сетку.

Наутро напряжение спало, ветер приутих, но усилился мороз. На площади развели костры. Мальчишки-беспризорники тащили из соседних дворов поленья дров и подбрасывали в огонь. Снопы искр взлетали к небу. Пламя костров завихлялось все выше и выше. В столбах вихревого огня великий город прощался с великим поэтом, голос которого он слышал в «грохоте громов» первых дней октябрьской революции.

 

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000
БАБЛОЯН Р. Поэт, художник, танцовщица http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babloian-r-poet-khudozhnik-tantcovshchitca http://claymore.esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/babloian-r-poet-khudozhnik-tantcovshchitca

Роберт Баблоян

Поэт, художник, танцовщица


Большая Садовая, дом № 10. Здесь и помещались мастерские некоторых известных московских художников двадцатых годов двадцатого века. На площадке седьмого этажа на двери под табличкой «38» на гвозде висит клочок бумаги. На ней небрежная надпись: «Товарищи воры! Не лезьте, пожалуйста, в мою квартиру, так как в ней нет ничего ценного. Иначе можно только зря сломать себе шею, если хозяин выйдет вам навстречу». И подпись — Якулов.

Мастерская Георгия Якулова — или, как его называли друзья, Жоржа Прекрасного — была одним из популярнейших уголков богемной столицы. Здесь можно было встретить, как говорится, «всю Москву» — от наркома просвещения Луначарского до безвестного начинающего художника-футуриста...

Вот и сейчас из-за неплотно закрытой двери слышится громкий хохот, музыка, шум и гам...

В дверь позвонил и. Худощавый и энергичный Жорж, прервав свой танец, поцеловал ручку своей полуобнаженной обиженной партнерши и бросился к дверям. На секунду остановился у висящего в коридоре овального зеркала, быстро поправил пробор, идущий посередине головы, провел пальцами по квадратным усикам и вышел на лестничную площадку.

— О, дорогой Шнейдер, как я рад Вас видеть... Да еще с такой великой персоной — Королевой танца! Прошу, прошу... друзья!

Бледнолицый юноша с козьей бородкой резко остановил патефон. Все собравшиеся неожиданно замерли в своих позах. Кто-то, глянув на свои карманные, полушепотом промолвил:

— Что-то они рановато... Первый час ночи!

Королева величаво, но без подчеркнутой помпезности большими шагами прошла в переднюю. Там небрежно сбросила с себя дорогую шубу на вытянутые руки гостеприимного хозяина, слегка поправила струящийся мягкими складками хитон, направилась было к свободному креслу, но тут послышались выкрики:

— Штрафную... штрафную ей, — это был голос присутствовавшего здесь нашумевшего в эти годы поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа. — Жорж, давай наливай!

Сопровождавший Королеву ее секретарь-переводчик Шнейдер тут же перевел значение слова «штрафную».

А Жорж в экзотичном фиолетовом френче деликатно взял гостью за локоть и подвел к маленькому столику, заваленному полупустыми бутылками, закуской, словом, всякой снедью — сладкое с горьким вперемежку.

Он налил половину граненого стакана водки и на вытянутой ладони, словно на золотом подносе, протянул Королеве:

— Силь ву пле, мадам!

Мадам спокойно, без кокетства взяла стакан и медленно стала пить под улюлюканье полупьяной братвы:

— Пей до дна, пей до дна, пей...!

Выпила. До дна. Поставила стакан и после короткой паузы сказала:

— Мерси, мерси боку! Жорж, он же Георгий, он же Геворк Якулян — по свидетельству о рождении — ладонью показал Шнейдеру «стоп». Мол, переводить не надо, а сам полувсерьез-полушутя перевел:

— «Мерси» — и по-армянски, и по-французски означает «спасибо», а «боку»? — Он тут рукой показал на полуметровый макет будущего своего памятника и закончил, — «боку» — это намек на то, что в городе Баку со временем будет воздвигнут гениальный памятник гениального Георгия Якулова 26 гениальным Бакинским комиссарам. Все, кроме Королевы, громко захлопали. Надо сказать, что Якулов и в действительности изучал французский язык в начальных классах Московского Лазаревского института восточных языков, да и неоднократные визиты в Париж даром не прошли.

Анатолий Мариенгоф в это время, шурша серебристой бумагой, развернул плитку шоколада и протянул Королеве. Та, улыбаясь, взяла, поблагодарила кивком головы и положила на тот же столик. Он внимательно разглядывал лицо и одежду заморской гостьи, будто готовился написать ее портрет. Правда, через много лет он издал книгу «Роман без вранья», в которой описывает, какой увидел ее в гостях у Якулова.

«Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело. Ступает легко и мягко». Пока гости переговаривались между собой, судача о наряде и ароматах Королевы, к Георгию подскочил уже навеселе поэт Александр Кусиков (он же Сандро, он же — Кусикян, он же - автор слов популярной в те годы песни «Слышу звон бубенцов издалёка») и полушепотом спросил:

— Может, попросим знаменитую Босоножку сбросить туфли и станцевать?

Георгий также полушепотом ответил:

— Сандро, тебе надо перейти на лимонад, но лучше — проводи полуобнаженную обиженную Розетту до дверей: видишь, она уже чернобурку закрепила на шее.- А потом громко обратился к присутствующим:

— Господа, простите, товарищи, я хочу представить вам нашу дорогую гостью, о которой многие из вас слышали, но, может быть, не все и не все о ней знаете...

Тут Георгий громко закашлял (это с ним бывало часто: он от раны, полученной еще в Маньчжурии, страдал болезнью легких)

— Эта великая женщина, — продолжал Якулов, — родилась на берегу Тихого океана,в американском городе Сан-Франциско, но своим искусством покорила не только обе Америки, но и всю цивилизованную Европу. Глубоко и серьезно изучив традиции танца Рима и Древней Греции через наскальные рисунки и изображения на античных вазах, она создала новый вид танца, новое его видение. Хорошо о ней сказал поэт Максимилиан Волошин: «Дункан танцует все то, что другие люди говорят, поют, пишут, играют, рисуют. Она танцует Седьмую симфонию Бетховена и Лунную сонату, она танцует стихи Горация и идиллии Мосха и т.д.» Ей аплодировали великие мира сего: и король Англии, и гениальный Роден, и Чаплин, и даже Ленин. Ее мечтой было и остается желание обучить тысячи детей высокому и благородному искусству танца. Этим она уже занималась и в Германии, и во Франции. И вот теперь приехала к нам в Россию с той же целью. Друзья, налейте стаканы, я прошу всех мужчин опуститься на одно колено. Выпьем до дна эту святую жидкость за эту великую женщину. Поприветствуем аплодисментами нашу гостью — Великую женщину - Айседору Дункан.

Все в точности исполнили просьбу Георгия, только один человек — голубоглазый и светловолосый поэт — друг Сандро — опустился на оба колена. Наверное, по старинной привычке, ведь когда-то он учился в церковно-приходской школе в Рязанской губернии. Шнейдер в это время полушепотом переводил слова Георгия. Потом Мариенгоф галантно проводил ее до дивана и подложил ей под локоть цветную продолговатую восточную подушку-мутайку.

— Сандро, — крикнул Георгий, — ты не захватил сегодня свою балалайку?
— Нет, я не знал, что здесь будет госпожа Дункан.
— Тогда попросим, может, Сергей нам что-нибудь...

Георгий еще не успел договорить фразу, как Сергей, поправив ремень с гребнем на белой своей косоворотке, вспрыгнул на табуретку, словно вышел на сцену, двумя руками провел по волосам и начал:

Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, —
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.

Все присутствующие внимательно слушали очень яркую и взволнованную речь поэта, будто с кем-то спорящего, только Дункан, которая почти ничего не понимала, глазами смотрела на поэта, а руками из красной сумочки достала шелковый платочек и аккуратно вытерла помаду с губ.

— Кто это? — спросила она у Шнейдера.
— Есенин, Сергей Александрович, знаменитый русский поэт, — ответил тот.
— Е-зе-нин... Е-зе-нин, — повторяла она, как школьный урок, пытаясь запомнить это слово. Поэт продолжал читать:

...Я сегодня снесся, как курица,
Золотым словесным яйцом...
...И тебе говорю, Америка,
Отколотая половина земли, —
Страшись по морям безверия
Железные пускать корабли...

Сергей также ловко спрыгнул с табуретки и — прямиком подбежал к Дункан. Она улыбнулась и, как бы раздвигая занавес, открыла ему свои объятия. Есенин крепко прижал ее к себе и на миг захмелел от ее почти оголенного тела и аромата французских духов.

— Изадора! Моя Изадора! — только и произнес он. На большее не хватило сил. А может, слов. А может, дыхания.

Трудно было догадаться, какими были эти объятия: материнскими (ведь она была на 17 лет старше его), благодарной слушательницы (но она не понимала языка поэта) или потенциальной поклонницы (если не сказать больше)? Дункан откровенно поцеловала Есенина в губы и мягко опустилась на низкую софу на белых ножках. Есенин опустился перед ней на колени, обхватив ее ноги. Дункан запустила руки в его светлокудрые волосы, медленно приговаривая:

— За-ля-та-я га-ля-ва... за-ля-та-я га-ля-ва...

Воцарилось молчание.Юноша с козьей бородкой, проводив полуобнаженную обиженную, вернулся, кинулся к патефону и поставил пластинку с песней «Брызги шампанского».Но тут слово попросил Кусиков (он же — Сандро, он же — Кусикян):

— Тамада, тамада, — обратился он к Якулову, — у меня есть тост.
— Ну давай, говори, — Георгий громко закашлял, глядя в сторону патефона. Музыка замолкла.
— Господа... простите, товарищи, — начал Кусиков, — наполните, пожалуйста, бокалы, я хочу предложить тост за Сергея Александровича Есенина. И не потому, что он мой близкий друг, и не потому, что в прошлом месяце ему исполнилось 26 лет и он на год старше меня, и не потому, что он так вдохновенно прочел свои прекрасные стихи, а потому, что он один из величайших поэтов России и один из основоположников имажинизма. Наш лозунг вы знаете. Мы — ювелиры жеста, разносчики краски и линии, гранильщики слова. И мы, окидывая пройденный путь Есенина, видим, как много он сделал за эти десять лет, подарив нашим читателям прекрасные стихи, которые так и ложатся на музыку... Жаль, что я не захватил гитару... Я предлагаю выпить за здоровье Есенина!

Дункан попросила Илью Шнейдера перевести слова этого молодого темноволосого поэта. Тот перевел:

— Он говорит, что Есенин — гений и на его стихи можно слагать песни...

Дункан еще раз обняла Есенина и поцеловала... совсем не по-матерински.

Гости тихо-тихо стали расходиться.

Анатолий Мариенгоф, хотя и был всех моложе: на год — Кусикова, на два — Есенина и на 13 лет — Якулова, выглядел среди них самым солидным: и одеждой, и поведением, и даже ростом был выше. Он был дворянского происхождения, владел французским языком и носил высокий цилиндр. Он подошел к Дункан, низко поклонился ей, поцеловал ручку:

— Оревуар, мадам!

Когда в мастерской осталось мало народу, Дункан стала расхаживать по помещению, разглядывать висящие и стоящие на полу работы Якулова, трогала маленькие скульптурки восточных божков — то ли китайских, то ли японских — и, подойдя к большим окнам, выходящим на Большую Садовую улицу, сказала на французском:

— Да, Москва — красивый город. Не хуже Парижа!

От входных дверей мастерской вверх шла небольшая деревянная лестница, как бы на второй этаж. И, повернувшись к Якулову, спросила: «Месье, можно ли посмотреть, что там наверху, там тоже есть картины?» — «Конечно, можно, дорогая», — ответил художник, подойдя к ней, чтобы сопроводить ее...

— Я ее провожу, — резко кинулся к Айседоре Есенин и взял ее за локоть, — пошли!

Якулов поставил пластинку с песнями Вертинского, и они с Ильей Шнейдером под музыку стали приводить в порядок мастерскую: убирать пустые бутылки, использованную посуду, да и валявшиеся тут и там папиросные окурки.

...В четвертом часу ночи Шнейдер, Дункан и Есенин покинули мастерскую Якулова. Оглянувшись на дверь, прочтя записку «товарищи воры!...», Илья Ильич подумал: «Интересно, кто кого сейчас украл — Есенин Дункан или Дункан Есенина?» Молча улыбнулся и почесал за ухом.

P.S. К месту вспомнить, что ровно через полгода — 10 мая 1922 года, из этого же дома, из мастерской Жоржа Прекрасного (он же — Георгий Якулов, он же — Григор Якулян), Сергей Есенин и Айседора Дункан отправились в Германию.

10.08.2004

 

]]>
tr.serg@gmail.com (Сергей) Воспоминания Tue, 29 Nov 2005 18:00:00 +0000